Предпринятый Реформацией штурм образов буквально пробил брешь в защитной стене священных
символов. С тех пор они рушатся один за другим. Они сталкиваются, отвергаются пробужденным
разумом. К тому же, их значение давно забыто. Впрочем, забыто ли? Может быть, вообще никогда
не было известно, что они означали, и лишь в Новое время протестантское человечество стало
поражаться тому, что ничего не знает о смысле непорочного зачатия, о божественности Христа
или о сложностях догмата о троичности? Может даже показаться, что эти образы принимались без
сомнений и рефлексии, что люди относились к ним так же, как к украшению рождественской елки
или крашеным пасхальным яйцам — совершенно не понимая, что означают эти обычаи. На деле люди
как раз потому почти никогда не задаются вопросом о значении архетипических образов, что эти
образы полны смысла. Боги умирают время от времени потому, что люди вдруг обнаруживают, что
их боги ничего не значат, сделаны человеческой рукой из дерева и камня и совершенно бесполезны.
На самом деле обнаруживается лишь то, что человек ранее совершенно не задумывался об этих
образах. А когда он начинает о них думать, он прибегает к помощи того, что сам он называет
«разумом», но что в действительности представляет собой только сумму его близорукости и
предрассудков.
История развития протестантизма является хроникой штурма образов. Одна стена падала за
другой. Да и разрушать было не слишком трудно после того, как был подорван авторитет церкви.
Большие и малые, всеобщие и единичные, образы разбивались один за другим, пока наконец не
пришла царствующая ныне ужасающая символическая нищета. Тем самым ослабились и силы церкви:
она превратилась в твердыню без бастионов и казематов, в дом с рухнувшими стенами, в который
ворвались все ветры и все невзгоды мира. Прискорбное для исторического чувства крушение самого
протестантизма, разбившегося на сотни деноминаций, является верным признаком того, что этот
тревожный процесс продолжается. Протестантское человечество вытолкнуто за пределы охранительных
стен, и оказалось в положении, которое ужаснуло бы любого естественно живущего человека. Но
просвещенное сознание не желает ничего об этом знать, и в результате повсюду ищет то, что
утратило в Европе. Изыскиваются образы и формы созерцания, способные действовать, способные
успокоить сердце и утолить духовную жажду, — и сокровища находятся на Востоке.
Само по себе это не вызывает каких-либо возражений. Никто не принуждал римлян импортировать
в виде ширпотреба азиатские культуры. Если бы германские народы не прониклись до глубины души
христианством, называемым сегодня «чужеродным» [39],
то им легко было бы его отбросить, когда поблек престиж римских легионов. Но христианство
осталось, ибо соответствовало имевшимся архетипичсским образам. С ходом тысячелетий оно стало
таким, что немало удивило бы своего основателя, если б он был жив; христианство у негров или
индейцев дает повод для исторических размышлений. Почему бы Западу действительно не
ассимилировать восточные формы? Ведь римляне отправлялись ради посвящения в Элевсин,
Самофракию и Египет. В Египет с подобными целями совершались самые настоящие туристические
вояжи.
Боги Эллады и Рима гибли от той же болезни, что и наши христианские символы. Как и сегодня,
люди тогда обнаружили, что ранее совсем не задумывались о своих богах. Чужие боги, напротив,
обладали нерастраченной мана. Их имена были необычны и непонятны, деяния
темны, в отличие от хорошо известной скандальной хроники Олимпа. Азиатские символы были
недоступны пониманию, а потому не казались банальными в отличие от собственных состарившихся
богов. Безоглядное принятие нового и отбрасывание старого не превращалось тогда в проблему.
Является ли это проблемой сегодня? Можем ли мы облечься, как в новое платье, в готовые
символы, выросшие на азиатской экзотической почве, пропитанные чужой кровью, воспетые на
чуждых языках, вскормленные чужими культами, развивавшиеся по ходу чужой истории? Нищий,
нарядившийся в княжеское одеяние, или князь в нищенских лохмотьях? Конечно, и это возможно,
хотя может быть в нас самих еще жив наказ — не устраивать маскарад, а шить самим свою
одежду.
Я убежден в том, что растущая скудость символов не лишена смысла. Подобное развитие
обладает внутренней последовательностью. Теряется все то, о чем не задумываются, что тем
самым не вступает в осмысленное отношение с развивающимся сознанием. Тот, кто сегодня
пытается, подобно теософам, прикрыть собственную наготу роскошью восточных одежд, просто не
верен своей истории. Сначала приложили все усилия, чтобы стать нищими изнутри, а потом
позируют в виде театрального индийского царя. Мне кажется, что лучше уж признаться в
собственной духовной нищете и утрате символов, чем претендовать на владение богатствами,
законными наследниками которых мы ни в коем случае не являемся. Нам по праву принадлежит
наследство христианской символики, только мы его где-то растратили. Мы дали пасть построенному
нашими отцами дому, а теперь пытаемся влезть в восточные дворцы, о которых наши предки не
имели ни малейшего понятия. Тот, кто лишился исторических символов и не способен
удовлетвориться «эрзацем», оказывается сегодня в тяжелом положении. Перед ним зияет ничто, от
которого он в страхе отворачивается. Хуже того, вакуум заполняется абсурдными политическими
и социальными идеями, отличительным признаком которых является духовная опустошенность. Не
удовлетворяющийся школьным всезнайством вынужден честно признаться, что у него осталось лишь
так называемое доверие к Богу. Тем самым выявляется — еще более отчетливо — растущее чувство
страха. И не без оснований — чем ближе Бог, тем большей кажется опасность. Признаваться в
собственной духовной бедности не менее опасно: кто беден, тот полон желаний, а желающий
навлекает на себя судьбу. Как верно гласит швейцарская поговорка: «За богатым стоит один
дьявол, за бедняком — два». Подобно тому, как в христианстве обет мирской бедности применим
по отношению к благам мира сего, духовная бедность означает отречение от фальшивых богатств
духа — не только от скудных остатков великого прошлого, именуемых сегодня «протестантской
церковью», но также от всех экзотических соблазнов. Она необходима, чтобы в холодном свете
сознания возникла картина оголенного мира. Эту бедность мы унаследовали уже от наших
отцов.
Мне вспоминается подготовка к конфирмации, которую проводил мой собственный отец. Катехизис
был невыразимо скучен. Я перелистал как-то эту книжечку, чтобы найти хоть что-то интересное,
и мой взгляд упал на параграфы о троичности. Это заинтересовало меня, и я с нетерпением стал
дожидаться, когда мы дойдем на уроках до этого раздела. Когда же пришел этот долгожданный
час, мой отец сказал: «Данный раздел мы пропустим, я тут сам ничего не понимаю». Так была
похоронена моя последняя надежда. Хотя я удивился честности моего отца, это не помешайте
мне с той поры смертельно скучать, слушая все толки о религии.
Наш интеллект неслыханно обогатился вместе с разрушением нашего духовного дома. Мы убедились
к настоящему времени, что даже с постройкой самого большого телескопа в Америке мы не откроем
за звездными туманностями эмпирей, что наш взгляд обречен на блуждание в мертвой пустоте
неизмеримых пространств. Не будет нам лучше и от того, что откроет математическая физика в
мире бесконечно малого. Наконец, мы обращаемся к мудрости всех времен и всех народов и
обнаруживаем, что все по-настоящему ценное уже давно было высказано на самом прекрасном языке.
Подобно жадным детям, мы протягиваем руку к этим сокровищам мудрости и думаем, что если нам
удастся их схватить, то они уже наши. Но мы не способны оценить то, что хватаем, руки устают,
а сокровища все время ускользают. Они перед нами, повсюду, насколько хватает глаз. Все
богатства превращаются в воду, как у того ученика чародея, который тонет в им самим вызванных
водах [40]. Ученик чародея придерживается
спасительного заблуждения, согласно которому одна мудрость хороша, а другая плоха. Из такого
рода учеников выходят беспокойные больные, верующие в собственную пророческую миссию.
Искусственное разделение истинной и ложной мудрости ведет к такому напряжению в душе, что из
него рождаются одиночество и мания, подобные тем, что характерны для морфинистов, мечтающих
найти сотоварищей по пороку.