– Не знаю, как Тамару, а меня вы поймали в пруду вместе с рыбой. Я – от водяного племени, правда?
Отец медленно перевел глаза на меня.
– Коли ты рыбье семя, так помолчи.
– Я не рыбье! Я – от водяного цветка. А у цветов, когда они оборачиваются людьми, появляется голос.
– Складно врешь, да с чужой напевки. Откуда взял?
– Оттуда же, откуда вы с мамой взяли все остальные.
– Так откуда?
– Из головы.
– Выходит, что и я вру?
– Нет ты не обманщик, но в твоей голове полно небылиц.
– И твои тоже из моей головы взяты?
– Тоже, – с улыбкой подтвердил я, надеясь умаслить отца.
– А как же ты их оттуда берешь? – нежно пропел он и я понял, что попался на крючок. Просто он давал мне еще немножко побаловать на воле, к тому же, сказать по правде, хотелось ему поразмять язык после трехдневного молчания.
– Гляжу на тебя и беру, – нашелся я.
– Как все же? Лопатой, что ли?
– Нет… Иголкой. Потому что все твои небылицы – это занозы в мозгу.
– Какие еще занозы? В каком мозгу?
– В твоем! А занозы ты загнал туда в молодости, когда убирал с мамой сено. Перед венчанием мама отхлестала тебя колючками по лицу, по глазам, по затылку… Вспомни, в Валя Адынкэ одни колючки вместо травы росли…
– Да нет, и трава попадалась… – отец кашлянул в кулак и отвел глаза. – Ладно. А иголка твоя где?
– Не видишь?
– Нет.
– Посмотри-ка в мои глаза.
– А-а, да… Есть. – Отец подыграл мне, хотел узнать, сколько еще бесенят прячется в моей болтовне, и далеко ли я уйду на леске из толстого ремня, и скоро ли потону в слезах. – Кто же дал ее тебе, иглу-то?
– Кто? Мама, когда принесла меня из Валя Адынкэ. Протягивает иголку и просит: «Сынок, а сынок, вытащи у отца из головы занозы, излечи от краснобайства и напевок, не то сглазят его вдовы сельские: привяжут борзого коня к чужой коновязи. Не доведет его баловство до добра. Кто нынче смеется, тому завтра плакать черед».
Отец снова кашлянул в кулак.
– Как же ты иголку в глаза уронил?
– Смешно мне стало от маминых слов. Я ведь знаю: ты человек дельный и не бросишь жену и детей. Куда бы ни завели песни и сказки, все равно тебя домой потянет. Знаю – потому и изломал иголку на мелкие кусочки. Хотел их в окно выбросить, а ветер как дунет – и запорошил мне глаза. Теперь никто не вытащит этих кусочков: ни доктор, ни даже твой ремень…
Мама тем временем собрала у нас во дворе всю слободу, всех наших родичей. Стремглав обежала их и умоляла, превозмогая слезы:
– Бегите, бегите скорей! Зашла дурь в голову мужику, убьет он моих деточек!
Я бросил взгляд за отцовскую спину. В окнах теснились лица, глаза, губы… театр, да и только. Слободские и родня – в зале, а мы с отцом – на сцене. Все глядели с любопытством и ждали, чем обернется комедия. Завязка была известна, конец тоже: рано или поздно отец успокоится, и одно только не известно, кто его укротит, – актеры или зрители.
Отец молча глядел на стену с фотографиями времен его молодости. Снимки висели на ковре за моей спиной. Наш разговор увел его думы далеко в прошлое, на зеленое, полное цветов ковровое поле, он скакал на белом коне, подаренном дедом, чтобы было чем гордиться перед земляками, – скакал по краю вышитого полотенца, по заиндевелым холодным травам, время от времени осаживая скакуна и оглядываясь на холмы и долины, на старинные деревья, на лица людей с фотографий, надеясь встретиться с давно миновавшей юностью. Его глаза кричали, но стена отмалчивалась.
Бабушка Анна, услыхав, что в доме тихо, стала спроваживать людей со двора:
– Ступайте, ступайте, спасибо вам. Я сама разберусь…
Отец, услыхав за спиной шушуканье, спешился с фотографического коня и обернулся к окну.
– Отвори, Якобаш! – замахала ему бабушка. – Отвори! Что ты там от людей закрылся?
– Погодите маленько: у меня разговор с моим сыном.
– А чего годить? Ты председатель, что ли, чтобы годить? – вспылила бабушка.
– В своем доме я и председатель.
– Отвори, посоветуемся! Послушай материнского слова!
– Мама, я вас почитаю, как богом велено, и отворил бы с охотой, да вот внучек ваш не велит: он так много хочет мне сказать… Ну давай, Костэкел, выкладывай, недосуг мне.
– А что выкладывать?
– Отвечай, кто разрешил тебе морочить людей? Кто подучил над отцом глумиться? Может, ваш географ, а?… Или у тебя рога прорезались и ты хочешь меня забодать?… А ты, Тамарочка?…
Сестра подняла полные слез глаза, словно моля о помощи.
– Никто меня не учил, кроме как ты сам, – ответил я, стараясь не выдать страх.
– Как так?
– А так вот! На свадьбах я от тебя довольно наслушался.
– Я – одно дело, а ты – другое.
– Ничего не другое! Не все ли равно, где плести небылицы: на свадьбе или в клубе? Один бес и один бог смешит людей.
– То-то и оно, что не один. Я смешу своих друзей, а ты потешаешь все село. Я забавляюсь, а ты из этого делаешь ремесло. Разве для того я растил тебя, для того грамоте выучил, чтобы ты на сцене паясничал? Отвечай! – Тут он до того возвысил голос, что стены покачнулись и задребезжали стекла в рамах. – Ну? Что молчишь?!
И он протянул меня ремнем по плечу.
Вскрикнуть я не успел: за меня завопила Тамара. Люди из ворот кинулись к дому. Дверь треснула и слетела с петель.
Первыми через порог посыпались родичи. Бабушка заслонила меня. Мама укрыла собой Тамару. Отцовы братья – Григоре, дядя Захария и дядя Костаке – бросились к нему и усадили на лавку, пытаясь вырвать ремень.
– Срам! – покрыл суматоху звучный голос бабушки Анны. – Срам! Срам и позор убивать такого бесценного мальчугана!
– Да кто его убивать-то собрался?! – возмущенно вскричал отец, бросая гневные взгляды на маму.
Мама, обычно такая маленькая, такая покорная, на этот раз смело встретилась с ним глазами, распрямилась, стала словно выше и моложе и сказала напрямик, не тая боль, столько лет терзавшую ее:
– Ты! Ты их убиваешь, потому что они похожи на тебя. Потому что они переняли все твои байки и песни. Думаешь, я не знаю, что ты замыслил? Три дня рта не Раскрывал, зато во сне все высказал. Ты сквозь зубы скрежетал, что убьешь их, да! С досады бесился, потому что не дались тебе книги в твое время, а теперь дети тебя обошли, так зло и берет, зачем родил их со мной. Обидно тебе, что состарился, что ушла и уже не вернется назад твоя молодость, что не судьба уж тебе гулять, как гуливал когда-то… Да за чем дело стало? Если снова приспичило шалопутничать – скатертью дорога! Ступай вон из дома, срамник, носи свою глупость по ветру, пусть радуются люди, что они умнее тебя, пусть видят, что ты за птица! Будь добр, уходи! Я не позволю тебе сделать детей несчастными…
И, сказав все это, мама заплакала.
Тень сожаления упала на лицо отца. Горько улыбнулся он маме: мол, не поняла она его и вовек не поймет. Улыбнулся, словно прощаясь с ней, улыбнулся с болью и любовью, надвинул шляпу, поднялся с лавки, шагнул к дверному проему, но не смог переступить порог. Ему как будто стало неловко, и не столько людских глаз, сколько самого себя, потому что не по-доброму расставался он с нашим домом. Он обернулся и, верно, хотел сказать что-то, но слова не шли. По его сосредоточенному лицу было видно, что он ищет шутку, хочет осушить мамины слезы и снова стать хозяином, но шутка никак не выговаривалась. Похоже было, что я обобрал его догола. Увлажнившимися глазами посмотрел он на родичей. Все это были трудовые, жадные до работы люди, и лукавая мысль осенила отца: значит, вот что, дорогие, родные мои плугари, коли в этот весенний день не сыскали вы работы дома, так найдет вам Якоб работу на своем дворе. Отец чуть не рассмеялся от удовольствия, однако успел овладеть собой. Он потянулся к кружке. Но в порожнем ведре даже дно высохло, и отец совсем затуманился. Он болезненно скривился, позеленел, как человек, много лет носящий в себе неодолимый недуг, и мягким, полным горечи голосом сказал, то ли плача, то ли жалуясь, то ли молясь невидимому богу: