Якоб Бургиу
За тридевять земель…
Уже после той новогодней ночи, когда впервые прозвучали под соседскими окнами в общем хоре наши голоса, а пожалуй, и до нее приметили в сельской слободе мою сестру Тамару и меня, Костэкела. Все знали, что, окончив школу, мы перевалим через холм, отделяющий наше село от большого мира, и уйдем далеко-далеко, куда никому еще из наших земляков не случалось забираться.
Из-за этой самой колядки, из-за бойкого ее стиха на селе то и дело перемывали нам косточки. И ладно, если бы это касалось только нас, детей, а то ведь все валилось на маму. Что ни день ясный взор ее завороженно замирал на наших лицах, и она начинала грезить с открытыми глазами. Грезила зимой, сидя с долгой пряжей на лавке у печи, а веретено, подхватив ее мысли, вырывалось из рук и, катаясь по полу, норовило выпрыгнуть за порог. Грезила летом, на холме, выпалывая осот и репейник со своих рядков, а попутно и с наших, потому что хоть мы пока умели только баловаться, но уже и за нами, малолетками, числилось по рядку свеклы, кукурузы или подсолнуха вдобавок к маминой и отцовской норме. Была у мамы такая надежда, что она избавит нас от тягот земного труда, от маревого летнего зноя, зато мы вырастем быстро-быстро, и она еще увидит нас большими, быть может, даже великими артистами, странствующими, как водится, с колядным плужком[1] по мировым столицам и радующими ее своей легкой беззаботной жизнью. А если уж не даст бог легкой, так хотя бы красивой.
– Ласточки мои милые! – говаривала она от полноты души и охлаждала свое пылкое сердце протяжным вздохом.
Отец, бывало, тоже насвистывал от радости, глядя на нас: ведь мы продолжали род Чубарэ со всем что ни есть в нем красивого и высокого. Отец носил шляпу гордо, на самой макушке, молодецки сдвигая тулью набекрень. Он хотел, чтобы его глаза, а значит, и душа были видны каждому и чтобы каждый мог прочитать в них, что это от него, от отца, взялась вся наша детская слава, что это он, а не кто другой, научил нас словам и звонким напевам колядок. Но когда он услышал мамины вздохи и понял, какие ворота колядки открывают нам, в какие дали зовут со двора, вся его радость угасла. Он посуровел, даже лицом потемнел и, не поднимаясь с присбы, на которой правил в то утро сапы, заговорил с мамой так горячо, что шляпа свалилась с его головы.
– О земле учи их заботиться! О земле!… Слышишь, женщина?! – Тут его тяжелый взгляд остановился на нас. – Дурь эту выбросьте из головы, не то ремнем ее из вас выбью! Коли все в скоморохи подадутся, кто ходить будет за землей, которую бог и государство на совесть нам выдали? Кто, если не я, и не мой сын, и не внук мой?… Плохо дело, женщина! Скудеет племя плугарей! Все бегут учиться, а возвращаются немногие. Да и те, что возвращаются, тоже не засидятся в селе, и попробуй не предложи им тут же портфель и кресло. Вы что же хотите? Чтобы земля сорняками заросла, запустела, а?!
Гнев отца смутил нас. Вроде был он по-своему прав, и мама тоже по-своему права. И мы не знали, что сказать. Если взять его сторону, обидится мама. Если станем защищать мамину мечту, отец еще больше рассердится. Мы чуть не заплакали от неумения свести небо с землей. К счастью, мама сумела найти слова мира.
– Не бранись, отец: они еще малы, ты напугаешь их. Пусть дети растут в покое, с песней и шуткой, а там уж мы сумеем найти им место. Как-нибудь рассудим… Да и что кипятиться без толку? Знаешь ведь, так заведено на земле от начала дней: одни сеют и пашут, другие поют и пляшут… Ведь и тебя твой отец посылал в город учиться музыке!
– Посылать-то посылал, а потом… велел вернуться домой.
– Эй, припомни-ка! Ничего он тебе не велел. Ты сам удрал, по своей воле! – Тут мама торжествующе засмеялась и подмигнула нам: все равно, дескать, выходит стрижено, а не брито.
Злосчастное бегство отца прочь от городского ученья ведомо было всему селу, даже и мы знали о том понаслышке. А лучше всех помнил, как было дело, сам отец, потому как ему крепко досталось тогда от деда. Старик исполосовал его вожжами, хотел вернуть к книжкам. Но отец как вцепился ногтями и сердцем в борозду, да так и терпел, пока дед не выбился из сил и плюнул на это дело. Земля помогла отцу снести боль и с годами залечила раны, но и поныне, если придет кому на память тот случай, отец смущается: не оттого, что получил выволочку, а оттого, что так крепко любит землю.
– Будь по-твоему, жена, – говорит он вполголоса, – Пусть еще подрастут… пусть их… – И, подобрав из пыли шляпу, со вздохом надвигает ее на глаза.
Годы летели, как праздники, – мы и оглянуться не успевали. Летом отец и мама отрабатывали нормы на холме, а осенью гуляли на свадьбах и крестинах; без них ни одно празднество не обходилось. Люди говорили: позовешь Якоба Чубарэ – музыки не надо. Есть у отца такой дар – заговорит, запоет и уведет тебя песней или сказкой за тридевять земель, в тридесятое царство… И еще есть у него божественное умение – вовремя оборвать речь. Он припрятывает свой рассказ на лесной опушке или в складке борозды, а на следующую осень собирает новый урожай небылиц и напевов для других крестин и веселий.
На этих-то отцовских торжествах подросли и мы, его дети. Осенью он возил зерно на мельницу, и мука убеляла его волосы. А для нас и осень была весной: мы надевали друг на дружку венки из цветов, величали себя королем и королевой и, глядь, в самом деле обращались в могучих властелинов всего двора, окрестных долин и холмов, а там уж и всех морей и государств, какие только ни бывают на свете. С королевской бесцеремонностью сбирали мы отцовы песни и шутки и разносили их по селу. Над песнями царила сестра, а я был королем проказ. Не успевал отец пропеть или вымолвить словцо, как мы уже без разбору додумывали еще не спетое и не сказанное и пускали в оборот на зеленом выгоне, куда сходились сельские мальчишки и девчонки похваляться богатством – хоть подчас и не своим, родительским. И вышло так, что, хвалясь да рядясь друг с другом, сладили мы хор из таких певцов и певуний, каких и в районе не слыхивали, а вдобавок и театр с двумя спектаклями: один – «Камень в доме» нашего классика Василе Александра другой – современная бытописательная комедия местного учителя географии Иона Себастиана, в которой я играл главную роль, в охотку прибавляя к тексту все, что, услышав, выносил из дому.
Того-то и надо было отцу, чтобы почувствовать себя униженным и обделенным. Он замкнулся в себе и за целых три дня, что прошли после Первомайского праздника, не вымолвил ни словечка. Обида таилась в нем до той самой минуты, пока не вспыхнула от папиросного окурка, забытого мною в портфеле. Она возгорелась от папиросы, загашенной второпях еще месяц назад, но заполыхавшей потом так, что отца не удавалось успокоить ни маме, ни сестре, ни даже мне, Костэкелу, который – образ, подобие, плоть и кровь отца. Он выпроводил маму во двор, а меня и Тамару со зловещей ласковостью пригласил присесть на лавку у печи и развлечь его, старика, беседой. Задвинув за мамой засов и хлопая себя по ладони сложенным вдвое ремнем, отец стал выспрашивать нас, чьи мы, откуда взялись и чего ищем в его доме.
– Да ведь… – проговорила Тамара сквозь подступившие слезы.
– Что «да ведь»? – вопросил отец, щелкнув ремнем табуретку.
– Да ведь… мы твои дети… И мамины…
– Откуда? У меня таких детей нет.
– Да ведь… Может, мама забыла, а я помню, она говорила мне… Меня вы с ней нашли в Валя Адынкэ, недалеко от ручья. И Костэкела тоже где-то там подобрали.
Хоть Тамара и была старше меня на два года, но тогда она еще верила в родительские басни, будто мир людей умножается и произрастает из травы и капусты. Зажилась в нашем доме красивая сказка о том, как мать и отец, поженившись, наткнулись на нас в Валя Адынкэ – Глубокой Долине. Слушая сестру, я решился украсить эту побасенку такими подробностями, чтобы даже отец поверил в нее.