Рувик просит остановиться, отдохнуть. Мама забирает у него свёрток, но это не помогает – он всё равно хнычет. А на руки пятилетнего мальчика не возьмёшь. И Раечка, хоть на два года старше, ненамного умнее – тоже ноёт. И мне очень хочется отдохнуть, но я молчу.
Мы сели. Другие, более сильные, обгоняют нас.
Когда мы немного отдохнули, мама уговорила малышей встать. Тащимся дальше. Но недолго: они опять просят отдохнуть.
Сидим. На этот раз уже не одни: невдалеке отдыхают ещё несколько семей.
Собираемся вместе и идём дальше. Нас обгоняют переполненные машины. Взять нас не могут, но советуют торопиться, так как немцы уже совсем близко от города. А как торопиться?
Что делать? Одни считают, что надо идти: лучше умереть от усталости или голода, чем от руки фашиста. Другие уверяют, что немцы не так уж страшны[7]. Не надо только заниматься политикой, а спокойно сидеть и ждать освобождения. До Минска мы всё равно пешком и с малыми детьми не дойдём. А если немцы нас поймают при попытке бегства от них, то посчитают своими врагами и уж наверняка не пожалеют.
Дети просятся домой. Мира говорит, что надо идти дальше. Я молчу. Дети плачут. Мама видит, что многие возвращаются, и тоже поворачивает назад.
Дворник рассказывает, что приходил папа. Передал, что ищет машину.
Мы снова дома. Комнаты кажутся чужими. В сердце пусто. Слоняемся из угла в угол, стоим у окон. Всё мертво, словно в городе остались только пустые дома. Даже кошка не перебегает улицы. Может, мы на самом деле одни?
На тротуарах стоят пустые автобусы. Их здесь поставили во время первой тревоги. Как странно, что с того времени прошло всего полтора дня.
Глухая тишина. Только изредка в неё врываются несколько одиночных выстрелов, и снова тихо… По улице, гонясь за красноармейцем, пробегают несколько юнцов с белыми повязками[8]. Один продолжает преследовать, а остальные выбивают окно магазина рядом с кинотеатром «Казино» и тащат оттуда большие ящики. Жутко стучат в тишине шаги грабителей.
Стемнело. Мама запирает дверь, но лечь мы боимся. Даже не хочется. Только Рувика с Раечкой мама, нераздетых, укладывает в кабинете на диван. Мы с Мирой стоим у окна, глядя на тёмные стены домов.
Что будет? Мне кажется, что я боюсь больше всех. Хотя и мама какая-то другая, растерянная. Только Мира кажется прежней.
Около полуночи по улице проносятся мотоциклисты. Немцы!
Рассветает. Едут танки! Чужие! На многих полотнища с грозно чернеющим пауком – фашистской свастикой.
Всю улицу уже заполнили машины немцев, их мотоциклы, зелёная форма и гортанная речь. Как странно и жутко смотреть на этих пришельцев, по-хозяйски шагающих по нашему Вильнюсу…
Не надо было возвращаться…
А папы всё нет.
Оккупанты приказали открыть рестораны и кафе, но обязательно с надписью: «Für Juden Eintritt verboten». «Juden» – это мы, и оккупанты считают нас хуже всех других: «Евреям вход воспрещён». Надо подойти, выбить стекло и разорвать эту ничтожную бумажонку!
Выйти из дому страшно. Очевидно, не нам одним. На улице одни только немцы да юнцы с белыми повязками.
Мира уверяет, что надо пойти в школу за её аттестатом и остальными нашими документами – там их могут уничтожить. Идти должна я: меня, маленькую, никто не тронет. А я боюсь и вообще не понимаю, зачем это нужно. Но мама поддерживает Миру. Документы нужны. А Мире уже семнадцатый год: её могут остановить, спросить паспорт. Придётся идти мне. Для большей безопасности мама велит надеть школьную форму и даже форменную шапочку.
У ворот оглядываюсь. Сколько немцев! А если кому-нибудь из них придёт в голову остановить меня?.. Но, к счастью, они меня даже не замечают.
С дрожащим сердцем иду по улице. Стараюсь ни на кого не смотреть и считать шаги. В форменном шерстяном платье жарко.
Пересекая улицу Гедиминаса[9], незаметно оглядываюсь. Уйма машин и военных. Зелёная, коричневая и чёрная форма. Один прошёл перед самым носом. На рукаве повязка со свастикой.
Наконец – школа. В ней беспорядок, грязь. На лестнице мне преграждает путь девятиклассник Каукорюс.
– Чего пришла! Марш отсюда!
Прошу, чтобы пропустил. Но он срывает у меня с головы форменную шапочку.
– Вон! И не смерди тут в нашей школе!
Поворачиваюсь назад и сталкиваюсь с учителем Йонайтисом[10]. Боясь, чтобы и он меня не обругал, спешу мимо. Но учитель меня останавливает, подаёт руку и справляется, зачем пришла. Идёт со мной в канцелярию, помогает разыскать аттестат и метрики. Провожает назад, чтобы Каукорюс снова не прицепился. Обещает вечером прийти.
Своё слово он сдержал. Мама даже удивляется: малознакомый человек, только учитель, а разговаривает как близкий родственник, даже предлагает свою помощь.
В Шнипишках был погром. Бандиты зажгли костёр, пригнали раввина и ещё несколько бородатых стариков, приказали им собственноручно бросить в огонь Пятикнижие[11], которое вытащили из синагоги. Заставили стариков раздеться и, взявшись за руки, плясать вокруг костра и петь «Катюшу». Затем им палили и выщипывали бороды, избивали и снова заставляли плясать.
Неужели это правда? Неужели можно так издеваться над человеком?
На улице Наугардуко тоже был погром.
Кроме того, оккупанты повесили за ноги несколько человек. Кто-то донёс, что они пытались эвакуироваться вглубь Советского Союза, но не смогли и поэтому вернулись.
А если дворник[12] и на нас донесёт? Ведь, наверное, догадывается, куда мы уходили из дому.
На улицах вывесили приказ: коммунисты и комсомольцы обязаны зарегистрироваться. Те, кто знает коммунистов, комсомольцев и членов МОПРа, избегающих регистрации, должны немедленно сообщить в гестапо.
Я пионерка. Но о пионерах в приказе ничего не сказано. Мама говорит, что всё равно не стала бы меня регистрировать. Но пионерский галстук всё равно надо куда-то деть. Может, вымазать в саже? Ни за что! Мне его в школе так торжественно повязали, я дала клятву, и вдруг – в саже! Нет! Договорились вшить его в папин пиджак, под подкладку. Пока мама шила, я играла с детьми: пусть не видят. Маленькие ещё, могут выболтать.
Папин мопровский значок мама спрятала у нас на чердаке. Нам велела просмотреть все папины дела, особенно подзащитных коммунистов. Если эти папки найдут, нас расстреляют.
Между прочим, эти дела очень разные, иные даже интереснее книг. Такие откладываю в сторону, тщательно прячу: потом прочту ещё раз.
На улицах висит ещё один приказ: в городе должен быть порядок и спокойствие. В качестве заложников взято сто человек. В случае малейшего беспорядка или непослушания все заложники будут расстреляны.
Оккупанты ведут себя так, словно собираются надолго обосноваться. Вводят свои деньги – марки. Милостиво оставляют временно в обращении и советские рубли, зато приравнивают рубль только к десяти пфеннигам. Выходит, десять рублей – это всего одна марка.
Вывесили новый приказ: все, кроме немцев и «фолькс-дойче»[13], обязаны сдать радиоприёмники. За попытку спрятать их и слушать советские или заграничные передачи – смерть!
Мама с Мирой завернули приёмник в скатерть и унесли.
На освободившийся столик из-под радио я положила свой альбомчик стихов, дневник, карандаши, поставила чернильницу. Теперь и у меня, как у взрослых, будет свой письменный стол.
Уже несколько дней немцы ходят по квартирам и проверяют, как этот приказ выполняется. Вчера были и у нас. Не найдя радиоприёмника, забрали папину пишущую машинку и телефон. У соседей тоже забрали телефоны, велосипеды и машинки.