Золотинка видела, что, избавившись от порки, окончательно всех против себя восстановила. И может статься — кто знает! — многое было бы ей прощено, когда бы она доставила им это пряное развлечение: визги голой ведьмы под розгами.
Обидевшись на государя, старшина пустил дело на самотек. Свидетели и доказчики загалдели, мало слушая друг друга. Громкое бухтение слышалось там, где торчали из толпы два одиноких весла. На другом краю майдана возобладал пронзительный голос толпенича, бежавшего из столицы дворянина, который имел что порассказать об ужасах ночного побоища, когда сторонники Милицы вырезали двадцать тысяч человек, не успевших высказаться в пользу внезапно возвратившейся на престол колдуньи. Месяц назад толпенич выпрыгнул из окна в одних подштанниках, не имея ни малейшего понятия, чьим сторонником он об эту пору является. За истекший месяц он успел приобрести и штаны, и убеждения, что и позволяло ему сейчас говорить так пространно и вольно.
Если резня в столице не возбуждала большого негодования против Золотинки, то потому, верно, что происшествие с подштанниками было давно всем известно. Зарезанные месяц назад люди — а они действительно насчитывались сотнями, если не тысячами — не вызывали уже особого сострадания. Злосчастная и жалостливая судьба погибших не вызывала ужаса по той причине, что это «давно всем известно!» Удивительное обстоятельство, умеющее уничтожать и ужас, и сострадание, и все вообще человеческие чувства. Так что всем известная резня в столице не ставилась Золотинке в вину.
Тогда как происшествие с «Фазаном» было полно пугающей новизны. Выразительный рассказ кормчего с «Фазана» заставил круг примолкнуть.
— Ровно наваждение нашло, — уснащал происшествие подробностями моряк, — весла спутались, не гребут, ровно кто за корму хватил! И она вот, — он показал пальцем, кто имеется в виду, все взоры обратились к маявшейся на бочке Золотинке, — бежит по воде, а головой лучи разбрасывает, голова сверкает, что твой фонарь. Глядите, правоверные, — скорбно сказал кормчий, выступая из круга и снимая шляпу. — Гляньте, я ведь вчера поседел. — В глубоком поклоне он явил народу заиндевевшие сединой волосы.
Гул негодования и сочувствия отметил это свидетельство. И пробудил ревность колобжегских курников, которым тоже не терпелось порассказать. Ни у кого уж, кажется, не вызывало сомнения, что подложное письмо мессалонской принцессы было подкинуто конюшему Рукосилу толпенской Милицей и что, следовательно, Золотинка, этот без племени, без роду подкидыш, вон когда еще была в связи с Милицей! Колобжане припомнили немало разительных подробностей Золотинкиного детства и юности, которые несомненно свидетельствовали, что рано или поздно малышка плохо кончит. Теперь-то она как раз и вошла в возраст, чтобы оправдать дурные предчувствия. Чего ж тянуть?
Трудно было защищаться от этого бессвязного гвалта — невозможно. Напрасно Золотинка, не смея сходить с бочки, на которой ее бдительно стерегли, тянулась разобрать смысл горячих восклицаний, болезненно напрягалась уловить обрывки речей, тайное значение порывистых взмахов руки и сокрушенных покачиваний головой; напрасно, беспокойно озираясь, она пыталась основывать надежду на выражении лиц — закушенные губы, нахмуренные брови не предвещали ничего доброго.
Старшина стоял фертом, подбоченившись, и с видом утомленного всезнания ожидал, когда потерявшая руководство толпа обратится к нему за посредничеством и разъяснениями. Во всяком случае, как кажется, он не видел умаления своих прав в том, чтобы позволить кругу немножечко пошуметь. Может статься, он находил это полезным для дела. И очень может быть, что не лишенный проницательности старшина с тайным удовольствием подмечал, как тяжко сутулится среди озлобленного гвалта великий государь.
Юлий не поднимал глаза и перестал слушать, что толмачил ему Новотор Шала. Примолк и Новотор, не поспевавший за выкриками и восклицаниями. Потупившись, Юлий не хотел видеть и не хотел слышать. С меня довольно, говорил он всем своим видом. Больше мне ничего не осталось — только терпеть, чтобы избыть эту муку чувства и пытку воображения.
Но я-то буду кричать, впадая в отчаяние, говорила себе Золотинка. Тогда я молчать не стану. Что же я буду молчать, когда они все тут с глузду съехали! О, я так закричу — только троньте! Только суньтесь ко мне со своей веревкой — я визжать буду!
В душе ее дрожало что-то слабо прилаженное.
— Да послушайте же меня! Меня послушайте! — ворвался в гомон толпы истошный вопль. — Вот же, послушайте! Будете слушать? Или как? — Взломав границу кругу, на майдан ворвался наряженный шутом юноша в красном колпаке с бубенчиками на заломленных матерчатых рогах; бубенчики тренькали у него и на поясе. И мало того, шут прибыл верхом на палочке, хотя не взнузданной и не оседланной. — Иго-го! — взвился он, подхлестнув самого себя и пустился вскачь вокруг майдана, вокруг кургана из кафтанов и опавшего знамени, вокруг Юлия, который провожал его сумрачным взглядом, старшины, который досадливо сплюнул. — Слушайте меня, наперед вас понял! — кричал он во все горло. Наконец, с душераздирающим ржанием осадил самого себя перед старшиной, и тот еще раз плюнул. — Ну так, я теперь понял! Спрашивайте меня!
Старшина, презрительно подернув щекой, не удостоил шута словом, зато откликнулся круг.
— Ну и что же ты понял, дурья твоя башка? — крикнула красная рожа в расстегнутом на голом пузе кафтане.
— Понял я, что вы хотите малютку повесить! — вскричал шут, встряхивая для убедительности головой; бубенчики звенели не умолкая. Что-то уморительно подлинное, истовое было в ухватках шута, отчего кое-кто прыснул, другие улыбались. Так до конца и не определившись, как же себя вести, не без внутреннего сопротивления решился вступить в разговор старшина.
— А кто в этом сомневался? — сказал он, скривив рот.
— Я!
В испуганном шутовском признании было нечто и от покаяния — мало кто не улыбнулся. Противоречивший взвинченному состоянию толпы, смех, впрочем, осекся в зародыше. Но как ни краток был этот миг перепада чувств, его хватило юноше в дурацком колпаке, чтобы бросить Золотинке особенный, не зависящий ни от чего происходящего взгляд. В этом взгляде было пристальное внимание и хладнокровие, нечто такое, что отозвалось в душе внезапной надеждой.
Значит, он хочет меня спасти, поняла Золотинка.
— Зачем же ты сомневался? — с нарочитой ленцой спросил старшина.
— Тебе и вправду хочется узнать, Рагуй?
— Да, я хочу знать, скажи, — отвечал Рагуй, как звали, очевидно, старшину.
— Изволь, отвечу. За один встречный вопрос — баш на баш, идет? Должен же я получить от твоего хотения что-нибудь и для своего желания? Один вопросик взамен.
Ах, как неловко было слышать этот беспомощный лепет! Как болела она душой, как пронзительно жалко было юношу в дурацком колпаке, который плел невесть что, положившись на случай. С проницательностью отчаявшегося человека Золотинка чувствовала, что скомороху нечего сказать, наудачу он оглашает воздух словами, такими же звонкими и бессмысленными, как треньканье бубенчиков. Притихшая толпа слушала, но сколько будет она слушать?
— Спрашивай! — хмыкнул старшина, тронув кончик обвисшего уса. Он чувствовал себя огражденным от всякого шутовского глумления. Мрачное и строгое дело, которому они были преданы всем кругом, служило ему защитой.
— Скажи мне, Рагуй, храбрейший из храбрых, отчего это тебя до сих пор не повесили?
Что он несет? — ужаснулась Золотинка.
— Дурацкий вопрос, — ответил Рагуй, отгораживаясь пренебрежительным движением руки.
— Верно. Дурацкий. Один дурак задаст столько вопросов, что и сотне умных не ответить. А ты, Рагуй, умный?
— Представь себя да — умный! — Старшина выказывал признаки раздражения.
— А я дурак.
— Видно.
— Видно? Хорошо видно? Тогда вздерните меня на гнилом суку!
— За что же мы тебя будем вешать?
— А что дурак.
— Разве за это вешают?
— А за что вешают?