Радостно от предчувствия чего-то большого и важного…
Страшно оттого, что все может оказаться не так, как об этом мечталось долгими ночами…
Я чувствовал ее тело, которое робко, но доверчиво прижималось к моему телу. Даже через одежду я чувствовал тепло, исходившее от него…
Тепло проникало в меня. Разгоралось огнем. Обжигало. Разливалось неудержимой волной. И собиралось. Завязывалось тугим узлом. И рассыпалось мириадами искр.
От жаркой истомы стонали ноги. Напрягались руки…
А мне хотелось прижать к себе сильнее ее хрупкое тело. Впитать ее без остатка. Слиться в единое существо, подвластное только синеглазой богине Леле[185].
Не в силах совладать с невыносимой жаждой, я нашел ее влажные губы и пил. Пил ее, стараясь выпить всю до самого донца…
Я не помню, как мы оказались на ворохе душистого сена. Как начали срывать друг с друга одежду. Как боялись оторваться друг от друга хотя бы на миг. Как снова искали губы друг друга. И обижались оттого, что никак не могли их найти…
Зато я помню, как ладонью наткнулся на ее маленькую упругую грудь. Как жадно целовал вишневую косточку ее соска…
Как чуть с ума не сошел от осознания того, что мы сейчас делаем…
Как понял, что наше желание стать единым целым наконец-то осуществляется…
Как испугался, когда она вскрикнула. Как она не дала мне сбежать, забиться в угол и тихо скулить оттого, что я невольно причинил ей боль…
Как мы вновь слились, безудержно наверстывая пропущенные мгновения…
Помню, как я вдруг вспыхнул…
Вспыхнул, словно летнее солнце…
Разбежался по Миру солнечными зайчиками…
Распластался от окоема до окоема. От восхода и до заката…
И понял я, что лучше умереть, чем лишиться возможности повторить это…
— Я люблю тебя! — Я думал, что кричу это на весь свет, а на самом деле шептал одними губами.
Она положила голову ко мне на грудь и тихонько засмеялась.
— Даждьбоже премилостивый, — сказала она. — Какая же я счастливая…
Я уехал рано утром. Не прощаясь. Как тать[186]. Я казнил себя за это, но не знал, как смогу смотреть в глаза Микуле. И хотя Любава говорила, что ее отец не будет гневаться на нас, мне было очень страшно.
Я тихонько вывел Гнедка из конюшни. Поцеловал Любаву.
А она мне:
— Ну что? Лучше я полюбовниц твоих заморских?
— Глупая, — шепнул я ей в ответ. — Да разве же может кто с тобой в целом Мире сравниться! — а потом добавил: — Жди сватов, скоро приедут.
Вскочил в седло и погнал коня в Коростень…
Я не заметил Берисаву, которая, схоронившись в тени поленницы, тихонько утирала глаза краешком платка, глядя мне вслед…
20 октября 945 г.
— Ты не прав, отец! — Я перечил отцу, и от этого было не по себе. — Она же не виновата, что родилась не в княжих хоромах, а в роду огнищан. Я люблю ее и хочу не только перед богами, но и людьми назвать ее своей женой.
— Да пойми же, Добрыня, не может огнищанка стать княгиней. Я бы, может, и рад сватов к Микуле хоть завтра послать. Но не могу! Огнищанин может стать только холопом! Но никак не князем! Так заведено! Дедами нашими! Родом самим. Не может Перун Даждьбогом стать! Перун молнии мечет. Землю влагой поливает! А Даждьбоже солнышком обогревает! Что будет, если они местами поменяются? Сожжет землю Перун. Не сможет совладать со своим бурным норовом. Со своей кровью неугомонной! Потому Перун Сварогом к молнии приставлен, а Даждьбог к теплу ласковому. Огнищанин должен хлеб растить, а князь должен землей править.
— Но я люблю ее! — Я злился оттого, что он не хотел меня понять.
— Так и люби! Кто тебе запрещает? Только княгиней Древлянской ей все равно не быть! — сказал Мал, как отрезал.
— Тогда… тогда и я грядущим князем быть не хочу! — вынул я дедов меч из ножен и перед ним на стол положил.
— Ну, — развел руками отец, — это не от тебя зависит. Угодно было Роду, чтоб ты в Яви возникнул. Что княжич ты, не холоп, не огнищанин, не болярин даже. Так вот и тащи свою ношу. А как Доля с Недолей твою жизнь совьют, так и будет.
— Но сам-то ты с матерью в любви жил.
— В любви, — вздохнул отец и осторожно погладил старинный клинок. — Да ведь любовь-то к нам не сразу пришла…
— Как это? — удивился я.
— А вот так. — Он встал, прошелся по горнице, словно решаясь на что-то, а потом подошел ко мне. — Вырос ты, Добрыня, значит, поймешь, — немного помолчал и сказал: — Я и не знал, что отец мой, а твой дед, с Вацлавом Чешским столковался. И о Беляне даже не слыхивал. В ту пору другая у меня любовь была. Думал, что весь свет в ней одной, в Хране моей, сошелся. Как и ты, томился по ночам. Все о ней мечтал. Любились мы жарко. Да только незадача — рыбацкая она дочь, а я сын княжеский. Считай, как с тобой, все вышло. Я только послушничество окончил да посвящение получил, а отец мне в этот же день и сообщил, что к нам дочь Вацлава едет. В жены ко мне. Бунт я поднял. А старый Нискиня недолго думая меня в поруб[187] посадил. Так и держал там до самой свадьбы. Так что Беляну я только на свадебном пиру увидел. Махонькая. Ей бы в куклы играть. А она мне женой стала. В первую нашу ночь даже не было у нас ничего. Да и как быть-то могло? Дождался я, когда Беляна заснет, из детинца рванул. К любимой своей. Но отец меня перестрял. Отделал он меня знатно. Тяжела была рука у твоего деда. Избил и обратно к жене отправил. Злился я на него. Ох как злился. Смерти ему желал. А на Беляну даже смотреть не хотел. Все случая ждал, чтобы с Храней моей повидаться. И дождался. Недоглядели за мной отцовы присмотрщики. Сорвался я, как рыба с крючка. На коня, и в рыбачью весь. Подлетел к ограде, а меня рыбачки дубьем встретили.
— Поворачивай, — говорят, — княжич, спеши к княжне своей. А нас не тревожь боле. Храня уже седмицу не девка, а мужнина жена. За Разбея ее родители отдали. Любит он ее. Сильно любит. И ты в эту любовь не лезь.
А я им:
— Повидаться бы нам. Проститься.
— Отчего ж, — сам Разбей голос подал. — Проститься можно.
Вышла она за околицу. На голове вместо кокошника плат повязан[188]. Плачет Храня, и я слез не прячу, а Разбей в сторонке стоит. Нам не мешает.
А Храня слезы вытерла и сказала серьезно:
— Уходи, Мал. Не люблю я тебя. И не любила никогда. Уходи.
Повернулась и к мужу пошла. Даже не оглянулась ни разу.
Ох и разозлился я тогда. Попадись кто под руку — удавил бы голыми руками. Сел на коня и в Коростень вернулся. И только потом я уразумел, что Храня словами своими меня от меня же спасала. — Отец прервал свой рассказ на мгновение, отхлебнул из чары сбитня и еще раз взглянул на дедов меч. — А с матерью твоей, — посмотрел он на меня внимательно, — у нас вначале не слишком гладко было. Я же ее и за бабу не считал. Девчонка. Долго мы жили, как брат с сестренкой. Тихая она была. Кроткая. Себя не навязывала, но и меня далеко не отпускала. Я и не заметил, как стала она частью жизни моей. Лучшей частью. А когда отец к пращурам ушел, она уж тобой тяжелая ходила, а я на себя землю Древлянскую взвалил, вот тогда я понял, что любовь моя к ней ярче солнышка весеннего. Крепче корста. Жарче пламени. А Храня родами умерла. Ни ее Белорев спасти не смог, ни ребеночка. А Разбей ушел.. .
— Видел я его, — сказал я. — Когда викинги меня в полон брали. Я же рассказывал. Андреем его теперь зовут. Христу он требы свои приносит.
— Помню, — кивнул отец. — Хороший он человек. А в какого бога верит — это его дело. Вот, — вздохнул он, — и Беляны моей больше нет. Время все по своим местам расставляет. Так что ты не спеши. Вгорячах можно много дров наломать, да только обратно в бревно их потом не соберешь. И, решения принимая, прежде думай, какую пользу и какой вред это земле Древлянской принесет…