— Зверев? — подсказывает учетчик.
— Вот-вот, точно, эта фамилия. А что как этот самый товарищ Зверев удумает штуку да как шарахнет налогом на все семьсот тысяч садов, тогда что? А ведь там что ни дерево, то либо семечковое, либо косточковое, это вам не крученый вяз и не бересклет с бородавкой!
— До чего же ты вредный человек, дед Платоныч! — раздраженно восклицает учетчик и в сердцах захлопывает журнал. — Вечно ты нагородишь какой-нибудь чепухи, интерес испортишь…
Явно обиженный старик встает во весь свой немалый рост, и голос его гремит под низким потолком вагончика:
— А что я такое нагородил? Я сказал, что это дело надо как следует умом постигнуть и обсудить со всех сторон. И что вы, еж вас наколи, мне рот затыкаете? Меньше вашего я понимаю? Семьдесят два года прожил — и меньше понимаю? Как бы не так! А я так скажу: нужно послать от колхоза письмо товарищу Звереву и в письме прописать — что́, мол, вы насчет садов думаете, отпишите заранее, безо всякого туману и по всей откровенности, какой с них налог думаете брать? Он сердечно отпишет, вот и будет толково. Если налог средственный, — дуй, ребятки, сажай и косточку и семечку.
— Обойдется и без письма, — решительно говорит один из трактористов. — Будем с лесополос фрукты сымать — будем и налог платить, не обедняем, и нечего хвостом вилять. Ты, дедушка, привык все по старинке гнуть…
— Идите вы к чертям собачьим! — окончательно выведенный из терпения, гремит обиженный старик и, за рукав стащив с нар свой зипун, накидывает его внапашку и идет к выходу.
В дверях он сталкивается с двумя запоздавшими трактористами. По широченному развороту плеч в одном из них без труда угадывается Василий, второй, очевидно, — Федор. У него лихо закрученные черные усики и смешливые карие глаза. Сторонясь от широко шагающего старика, он говорит глуховатым баском:
— Опять Трифона Платоныча обидели? Небось, опять чего-нибудь начудил, а вы его обидели? У него от гнева аж вроде дым из ноздрей идет…
— Э, дурак щенячий, и ты туда же? — на ходу бросает старик и выходит, хлопнув дверью.
Федор смеется, подмигивает мне:
— У нас тут не скучно, если кина нету, — дед его заменяет. Ужасно дотошный дед, он всякой дырке — гвоздь. Ни один разговор без него не обходится.
Бригадир, кряхтя, разувается, тщательно вытирает промасленной тряпкой сапоги и, приподняв голову, говорит:
— Налог — это обыкновенные пустяки, главное — дадут ли нам разные трумэны доделать это великое дело, на свой лад повернуть природу? Вот они как взбесились, к войне готовятся, да еще с каким старательством, аж министры ихние от натуги с ума сходят!
— А ты и на самом деле войны испугался? — улыбается механик.
— И черт-те чего мне бояться? Пущай они боятся! «Нас побить, побить хотели, побить собиралися…»
«А мы сами не робели, того дожидалися!» — нараспев тянет чей-то густой бас с дальнего конца нар.
— Боится тот, кому страх пятки скоблит, кто без штанов в окна высигивает, вроде этого Форрестола. А мое дело маленькое: сел на «тридцатьчетверку» и давай жизни, как раньше фрицам давали! — Бригадир улыбается, щурит глаза. — А какие машинки после войны пошли!..
Все время молчавший колхозник нерешительно спрашивает:
— А что же это в Америке за мода такая пошла? С чего этот голоштанный министр из окна высигнул? Я что-то не слыхал.
— Втемяшилось ему ночью в дурную голову, будто Красная Армия в Америку вступила, ну, вот он нагишом и полохнул в окно, — снисходительно объясняет механик. — Они, эти вояки, известные. Сами грозятся, а из самих уже загодя начинает капать, и штаны без подтяжек на них не держатся… В гражданскую войну был такой хлюст — белый генерал Гусельщиков. Грозился всех большевиков перебить. Ну, и захотелось нам пощупать его, какой он прочности на излом. Зимою, ночью, полковой разведкой вскочили в станицу Усть-Хоперскую, а он там со своим штабом пьяный спал, не ждал дорогих гостей… Тоже не успел штанов натянуть! Тридцать верст скакал на коне по морозу в одних подштанниках. Так и не могли догнать сукина сына!
— Наверно, обморозился, бедняга? — с притворным сожалением спрашивает Федор.
— А я после этого с его женой не разговаривал, — механик машет рукой и под общий хохот тоже начинает разуваться.
Умащиваясь спать, еще долго говорят об успехах китайской Народно-освободительной армии, о Всемирном конгрессе в защиту мира, о положении в Индонезии, о погоде и о том, что пока опережают они в социалистическом соревновании соседний район, а как будет с уборкой — неизвестно… Постепенно голоса стихают.
Выхожу из вагончика. Месяц примерк, и словно крупнее стали звезды. Над степью все тот же ровный гул тракторных моторов, а над Каменным логом, там, где пенятся в буйном цветении заросли терновых кустов, — гремучая и завораживающая дробь соловьиных раскатов.
* * *
Пережив в жесточайшую из войн самые суровые испытания и обретя булатную крепость, самоотверженно трудится наш народ на лесах новостроек, на заводах и шахтах, на безгранично раскинувшихся колхозных полях, на промыслах и в лабораториях, трудится во имя мира, во имя своего счастья и счастья поколений.
Тысячи наших юношей и девушек, которым партия и советская власть широко распахнули двери университетов, институтов, средних школ, жадно впитывают знания, стремясь скорее стать активными строителями коммунистического общества и прийти на смену тем, кто строил социализм и оставлял мирный труд для того, чтобы с оружием в руках и с беззаветной преданностью и мужеством в сердцах отстаивать от многочисленных врагов свободу социалистической родины.
Устами своего правительства наш народ неоднократно заявлял о неизменном стремлении к миру. На протяжении долгих лет наше правительство не раз ставило вопрос о всеобщем разоружении. Но давным-давно известно, что мир нужен только трудовому человечеству, а не тем, кто наживает миллиардные барыши на изготовлении средств уничтожения, на крови простых людей.
Американским монополистам и их друзьям в Европе, как воздух, нужна война, как вода, необходима человеческая кровь.
Они слепнут от бешенства, взирая из-за океана на незыблемую и все растущую мощь нашего государства; они дрожат от ярости, вслушиваясь в победную поступь Народно-освободительной армии Китая; в тупую и бессильную злобу повергают их успехи стран народной демократии, уверенно идущих к социализму, и черной ненавистью исполнены их сердца ко всему живому, гордому, честному — к свободолюбивым народам Греции, Индонезии, Вьетнама, — к тем, кто, истекая кровью, героически сражается за свою независимость, кого при всем желании никак не могут они поработить и удушить. Но подлинно животный и неистребимый страх испытывают капиталисты перед народами своих стран, перед их неуклонно растущей политической сознательностью и активностью. Они смертельно боятся своих простых людей, потому что знают, чья карающая рука возьмет их за глотку, когда наступит час расплаты за все их неисчислимые дьявольские злодеяния. И они спешат с войной, чтобы хоть на короткий срок оттянуть свою гибель и неизбежный крах своего хищнического строя, прикрытого фиговым листком «демократии»; они торопятся в тщетной надежде на то, что, обескровленные в будущей войне, народы присмиреют и не потребуют их к ответу. Напрасная надежда! Надежда, не стоящая выеденного яйца. Тот, кто всерьез хочет думать о будущем, не должен забывать прошлого, а на экране прошлого все еще чернеют тени висящего вниз головой Муссолини и на иной манер, но тоже повешенных главарей гитлеровской Германии.
Еще кровоточат на теле народов раны, нанесенные войной, светлый ум и мозолистые руки истинных хозяев земли не воссоздали еще всего того, что порушила война, не высохли слезы на глазах матерей и вдов, и детям нашим все еще снятся беспросветные ночные затемнения и обвальный грохот бомбежек, а воротилы с Уолл-стрита уже снова держат на тонком, туго натянутом поводке смерть. Хлопают на высохших берцовых костях ее широкие голенища солдатских сапог, и пустые глазницы незряче уставились на мирные кровли городов и сел земного шара.