Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Миланские туманы у Витторио Серени:

Распахнуты в пустоту двери в туманный вечер. Никто не входит – не выходит, разве что кроме кома смога, кроме вопля мальчишки – вот парадокс – «Иль Темпо ди Милано» – алиби, благословение. В тумане все потаенное сокрыто, движется и доходит до меня, отходит от меня историей, памятью, двадцатый – тринадцатый – тридцать первый года как трамвайные номера…

Чего я только не надергал. Вот «Король Лир»: Туман болотный, Подъятый мощным солнцем, отрави Всю красоту ее, убей в ней гордость!

А Дино Кампана? Через бреши ржавых рыжих бастионов, размытых туманом, отверзаются молча долгие улицы. Коварный пар тумана угрустняет дворцы, кутая башенные макушки, на немых и опустелых стогнах, как после разгрома.

Сибиллу обворожил Флобер: Голые окна спальни, расположенной во втором этаже, пропускали белесый свет. В окна заглядывали верхушки деревьев, а там дальше при лунном свете над рекой клубился туман, и в нем тонули луга.

Восхитилась она и Бодлером: В туманной сырости дома, сливаясь, тонут, В больницах сумрачных больные тихо стонут.

Эти чужие слова пробивались из Сибиллиных уст с журчанием, будто из ледового кладезя. Кому случится, кому сулится Твоя невинность, ключ родниковый?

Сибилла была, тумана не было. Туман рассеялся от чужих глаз, от чужих слов. Может, когда-нибудь мне удастся занырнуть в тот туман, если Сибилла поведет меня бок о бок, рука в руке.

Я несколько раз показывался Гратароло, он одобрял все действия Паолы. Он сказал, что благодаря ее разумному поведению я стал почти самостоятелен и сумел счастливо избежать примарных фрустраций. Это он так думает, Гратароло.

Вечерами мы (я, Джанни, Паола и наши девочки) играли в тихие игры – в скрэббл. Домочадцы утверждают, что это мое любимое занятие. Я все так же бойко, как до болезни, подбираю слова, в том числе очень хитрые, вроде акростих (уцепившись за слово акр), или очень заковыристые, типа зевгма. Я оприходовал ценные буквы «Э» и «З» в двух далеко друг от друга отстоящих клетках, заняв концом слова угловой красный квадрат и сумев наступить еще на один красный квадрат: выложил слово эмфитевзис. Двадцать одно очко, умножаем результат еще и на девять (потому что есть две красные клетки, каждая из которых – утроение); плюс пятьдесят очков в качестве приза за освоение всех имеющихся на руках букв; вот двести тридцать девять очков единым махом. Джанни обозлился: ах, вот ты какой! Если это называется терять память! – вопил он. Думаю, это был наигрыш, чтобы меня ободрить.

Беда не только в потере памяти, а в том, что моя новая память – фуфло. Гратароло что-то проронил в самом начале о том, что, имея память в таком примерно состоянии, как моя, кое-кто придумывает себе обрывки прошлого, ни в малой мере не переживавшегося взаправду, – чтобы иметь хоть какие-то воспоминания. Что, и Сибилла тоже – только фикция?

Надо как-то спасаться. На работу ходить – мука смертная. Я сказал дома Паоле:

– Работать утомительно. Вечно одно и то же, одна и та же улица. Уехать, что ли? Мой офис дышит полной грудью, всем заправляет Сибилла, подготавливает каталог. Мы можем поехать, ну скажем, в Париж.

– Париж – вот это точно будет для тебя «утомительно». Перелет, гостиница… Надо обдумать.

– Ну не в Париж, тогда в Москву, в Москву…

– Откуда к тебе Москва?

– Из Чехова. Ты знаешь, цитаты – мои единственные фонарики в тумане.

Глава 4

Я один по улицам иду

Мне показали кучу семейных фотографий, которые, естественно, ничего мне не говорили. Там были только фото, снятые за годы совместной жизни с Паолой. Все детские фотографии были где-то в другом месте. Вероятно, в имении Солара.

Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.

Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса – сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать – замучаешься.

На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: «Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?»

Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:

– Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.

– Ты, что называется, порядочный человек и демократ, – ответила Паола, – но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна – и дразнишь меня «пассионария». Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.

– Вивисекции животных, полагаю.

– Да, естественно. Вивисекция людей называется война.

– Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал эти взгляды?

– Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду – в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история – кровавый бред и что мир – неизвестно чья оплошность.

– У меня нейдет из головы, что наш мир – создание сумрачного божества, что я и сам – частица его мрака.

– Кто это сказал?

– А бог его знает.

– Значит, это сказал кто-то, кто тебя сумел зацепить… При всем при том, если тебя о чем-то просили, ты в лепешку разбивался – выполнял, да и без всяких просьб, помню, что с тобой творилось во время флорентийского наводнения, через два часа ты был уже во Флоренции и простоял всю неделю по колено в грязи, спасая книги Национальной библиотеки. Ну в общем, я могу сформулировать – ты был отзывчив на невеликое и циничен в отношении великого.

– По-моему, довольно здравая позиция. Занимайся тем, что тебе по силам. Остальное – это недоработка бога, как говаривал Граньола.

– Кто такой Граньола?

– Этого я тоже не сумею сказать. Но когда-то, как ты понимаешь, знал.

Что еще я знал когда-то?

Однажды утром я пробудился, о белла чао белла чао белла чао чао чао, я пробудился, преобразился, пошел варить себе caffè (увы, без кофеина) и при том напевал: Roma поп fa’ la stupida stasera. Почему эта песня крутилась у меня в голове? Прекрасный знак, сказала Паола, от утра к утру ты все больше напоминаешь самого себя. Тем самым я узнал, что, оказывается, я каждое утро, готовя кофе, напеваю себе под нос. Без всякого объяснения – почему именно одну песню, а не другую. Любые расследования (что мне привиделось во сне, о чем мы говорили накануне вечером, что я читал на ночь) никогда не давали удовлетворительных результатов. Может, ну не знаю, когда я надевал носки, что-то навеяло? От цвета рубашки что-то прорезалось? Пакеты на кухне о чем-то напомнили? От каких-то явно несущественных впечатлений всякий раз задействовались новые участки музыкальной памяти.

15
{"b":"103590","o":1}