«Я прошу…»
Не могла! Не одолела чего-то. А это «что-то» напирало со всех сторон: Мишино состояние духа, которое я чувствовала на расстоянии, отношение доктора и сестры, даже отношение моего старшего брата и его жены. Они как-то явно недоумевали: почему эти письма с посыльным? Почему меня пускают в клинику? Почему телеграммы из Петербурга?
Я знала, почему телеграммы: в редакции газеты Сергея Николаевича сразу стало известно о болезни Чехова, значит узнал и Миша. Известно стало и о том, кто посещает больного.
Я шла домой в очень тяжелом настроении, то обвиняя, то оправдывая себя, и вдруг увидала перед собой Льва Николаевича. Он часто гулял по Девичьему полю. Он узнал меня и остановился.
— Откуда вы? Из монастыря?
— Нет, из клиники.
Я рассказала ему про Антона Павловича.
— Как же, как же, я знал, что он заболел, но думал, что к нему никого не допускают. Завтра же пойду его навестить.
— Пойдите, Лев Николаевич. Он будет рад. Я знаю, что он вас очень любит.
— И я его люблю, но не понимаю, зачем он пишет пьесы.
«Вот, — думала я, — человек, который беспощадно осудил бы меня, если бы знал, что во мне происходит.
Я знаю наверно, как он осудил бы меня, этот гигант мысли и гениальности, но его мнение мне безразлично. Я не верю в его правоту. Как это может быть?»
Ужасно захотелось видеть кого-нибудь, кто не был бы ни враждебен, ни безразличен к тому, что я сейчас так мучительно переживала, и я пошла к Алеше.
XIV
Ночью в вагоне я не спала. Не могла сладить со своими сложными, запутанными мыслями и чувствами. Лежала и томилась. Уж начало чуть-чуть светать, когда я вдруг очутилась на берегу моря. Море было свинцовое и тяжелое под низко нависшим тяжелым, свинцовым небом.
Волны бежали одна за другой, все с белыми сердитыми гребнями, и с непрерывным грохотом разбивались почти у моих ног. Рядом со мной шел Чехов и говорил что-то, но его слов я разобрать за шумом не могла. Вдруг впереди замелькало что-то маленькое, беленькое и стало быстро приближаться. Это был ребенок. Он бежал нам навстречу и радостно взвизгивал и подпрыгивал. Ему могло быть не больше двух-трех лет.
«— Ребенок! — вскрикнула я. — Откуда здесь мог взяться ребенок? И такой прелестный и веселый!
Антон Павлович вздрогнул и остановился.
— Это не ребенок, — задыхаясь, сказал он, — нет! Это не ребенок. Я знаю! Он притворяется…
— Кто? — спросила я, чувствуя, что от страха у меня отнимаются ноги.
— Какой же ребенок, — продолжал Антон Павлович и встал впереди меня, как бы заслоняя и защищая. — У него рот в крови… рот в крови.
А ребенок был уже близко, но все бежал, взмахивая ручонками, радуясь и взвизгивая.
— Надо его бросить в море! — крикнул Антон Павлович. — В море! В море! А я не могу. Не могу-у-у».
От ужаса я проснулась. Поезд с грохотом шел через мост, паровоз пронзительно свистел.
Все еще только занимался рассвет. Сколько же я спала? Минуту, не больше.
Миша увидел меня в окне вагона, вошел с носильщиком, показал ему мои вещи, схватил меня под руку и повел. Шли мы быстро, молча. Я только спросила:
— Что дети?
— Здоровы. Все хорошо.
Вышли на подъезд.
— Куда прикажете извозчика? — спросил носильщик.
— У меня есть. Неси за мной, — сказал Миша.
Подошли к извозчику, Миша откинул фартук.
— Простите, барин, я занят, — сказал извозчик.
— Да ведь я же тебя нанял, дурак! — крикнул Миша.
— Нет, не вы, — сказал сзади какой-то господин, бросил в пролетку чемодан и занес ногу на подножку.
— А я для вас фартук отстегнул? — закричал Миша. — Вы — нахал!
Другой извозчик кричал во все горло:
— Барин! я с вами приехал! барин! вы меня нанимали!
Я тащила Мишу за рукав.
— Я нахал? А вы кто? Или вы пьяны? Если бы вы не с дамой…
— Умоляю вас… — просила я, — умоляю…
— Барин, вы со мной приехали, — надрывался извозчик.
— Вас проучить надо, нахал! — упорствовал Миша, отталкивая мою руку, так как я изо всей силы тащила его, но я цеплялась, и его гнев обратился на меня.
— Ты отстанешь наконец?
Извозчик с седоком отъехали. Извозчик смеялся и крутил головой, а седок вежливо раскланялся.
Наш носильщик стоял и ждал у другой пролетки. Мы поехали. Миша молчал, и я тоже. Подъехали к нашему дому, а швейцара у дверей не оказалось. Он выбежал только тогда, когда Миша открыл дверь и закричал: «Швейцар!»
И тут опять разразилась гроза.
— Места своего не знаешь?! Зачем вас, дармоедов, держат!
Я побежала вверх по лестнице и еще долго слышала Мишин голос.
В гостиной, обнимаясь с детьми, я опять услыхала взрыв негодования: на этот раз виновата была горничная, потому что пахло чем-то, чем не должно было пахнуть.
Когда все смолкло, Миша вошел в гостиную и спокойно сказал:
— Ну, здравствуй, мать! Хорошо съездила?
— Съездила хорошо, а вернулась очень неприятно.
— Ну ладно, ладно! — сказал Миша, отмахиваясь рукой, — дам сейчас швейцару трешку. Что там! Иди, старуха, кофе пить! Ведите маму, детишки. Кофе горячий…
И вот опять потекла моя жизнь по старому руслу. Опять мелкие заботы по хозяйству, постоянная тревога за детей, и опять Мишина требовательность и раздражительность, ссоры, примирения, изредка крупные скандалы, гости, театры. Кока…
29-го я получила письмо от Антона Павловича.
«Москва 1897 г. марта 28.
Ваши цветы не вянут, а становятся все лучше. Коллеги разрешили мне держать их на столе. Вообще, Вы добры, очень добры, и я не знаю, как мне благодарить Вас.
Отсюда меня выпустят не раньше Пасхи; значит, в Петербург попаду не скоро. Мне легче, крови меньше, но все еще лежу, а если и пишу письма, то лежа.
Будьте здоровы. Крепко жму Вам руку.
Ваш Чехов».
Мои цветы…
А мне Москва уже казалась сном. И еще казалось, что я выдумала и лестницу наверх, и маленькую палату с кроватью, столом и стулом, и милое лицо на подушке, и темные, ласковые, зовущие глаза.
Чтобы я не взяла обратно цветы, он с лукавой улыбкой заслонял их руками.
Разве было все это?
Написал он мне: «Я Вас очень лю благодарю»?
Просил он меня остаться? и виновато признавался:
«Я слаб… Я не владею собой».
И вот сейчас лежит он все там же, и цветы мои стоят перед ним на столе, но он уже не ждет меня. Я отказалась остаться «для него» даже на один день, и он понял, что для меня семья дороже его счастья, что моя любовь между прочим, что во мне ничего нет настоящего: ни мужества, ни самоотверженности, ни силы. Он теперь понял меня до дна и грустно усмехнулся. «Одинокому везде пустыня».
Во мне он что-то искал, но не нашел.
«Счастливого пути!» — сказал он.
Посмею ли я теперь когда-нибудь хотя бы намеком сказать ему, что я его люблю?
Никогда! никогда!
Услышу ли я от него еще когда-нибудь: «Милая»?
Никогда! никогда!
Все кончено! все пропало! потому что я ничтожество и все чувства мои ничтожны. Я добра…
Взглянул на меня человек сверху, протянул мне руку. Но… он ошибся. Он услыхал только трусливый лепет: «Антон Павлович! я не могу!»
И тогда спокойно ответил:
— Значит, нельзя.
О, как я теперь все иначе слышала и понимала, чем в Москве! Как я вдруг далеко, далеко отошла от Чехова! И как постепенно, незаметно я дошла до этого искреннего презрения к себе! Даже написать Чехову мне казалось невозможным.
А я мечтала о том, чтобы он полюбил меня!
Меня? Зачем?
XV
Мне часто вспоминается рассказ Чехова. Кажется, он называется «Шутка».
Зимний день. Ветер. Ледяная гора. Молодой человек и молодая девушка катаются на санках. И вот каждый раз, как санки летят вниз, а ветер шумит в ушах, девушка слышит: «Я люблю вас, Надя».
Может быть, это только так кажется?
Они вновь поднимаются на гору, вновь садятся в сани. Вот сани перекачнулись через край, полетели… И опять слышится: «Я люблю вас, Надя».