Литмир - Электронная Библиотека

В 1915 году Владимир встретится с четой Бриков – Лилей и Осипом, и это будет роковая встреча. Маяковский кинет свое творчество под ноги толпе: охлосу, комбедам, красноармейцам, рабочим, матросне. «Товарищи! Дайте настоящее искусство, такое, чтоб выволочь республику из грязи». Но искусство у него позади… Утилитарного искусства не бывает, оно – не утюг, не вешалка.

В 1923 году из остатков футуристов он организует группу «ЛЕФ» («Левый фронт искусств»). Искусство сгорает окончательно в этой политической топке. В толстом журнале «ЛЕФа» он, однако, печатает Пастернака. Этого «чуждого» явно гения он берег и защищал. Но среди агиток и почти прокламаций, из-за которых он мог показаться элементарным сукиным сыном, вдруг начинал бить фонтан человечности и таланта.

«Про это». Это когда больше нет сил писать про «то». И тогда появляется ода «России» про собственную гибель. Здесь родная революция – «снеговая уродина», а «агитатор» и «главарь» – «заморский страус». Здесь – плевок себе же в лицо за «служение обществу»: «Мама, а мама? Несет ли он яйца? – Не знаю, душечка, должен бы несть».

И пророчество на 11 лет вперед: «Что ж, бери меня хваткой мерзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовство всех декабрей».

А случится это в апреле. 14 апреля 1930 года.

Двенадцать лет надругательства над собой – больше выдержать было нельзя. Маяковский не умеет лгать. И агитки в пользу красных на редкость бездарны.

Сначала, в 1919–1920 годах, ему давали конину и щепотку соли. У многих и этого не было. Потом пошли лоты покрупнее. Ему разрешили мотаться по всему миру: и в США, и в Париж. Разрешили жить в «Европейской», разрешили носить американские костюмы и желтые американские башмаки. У него были деньги кутить в ресторанах, даже иностранных. Но его нельзя было купить. Даже за видимость свободы.

На квартире у Бриков Лубянка создала для него салон: собирались интересные люди, острили, издевались над советской властью. Осип и Лиля «пасли» поэта по поручению ВЧК. Он был даже не «попутчиком», как Пастернак, а своим в доску. Леваком. «И в подошвах его башмаков так неистово виделись гвозди, что – казалось – на дюйм выступают из толстых подошв. Он точил их – но тщетно! – наждачным километром Ниццы, он сбивал их булыжной Москвою – но зря! И, не выдержав пытки, заплакал в районе Мясницкой, прислонясь к фонарю, на котором горела заря». В Америку он ездил не зря. Оттуда он привез стансы о Колумбе. «И в розовый этот песок на заре вглазелись. Не смеют надеяться: с кольцом экватора в медной ноздре вставал материк индейцев».

А о голоде и разрухе начала 20-х осталось это, человечное и исполненное любви: «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, – но землю, с которой вместе мерз, вовек разлюбить нельзя. Можно забыть, где и когда пузы растил и зобы, но землю, с которой вдвоем голодал, нельзя никогда забыть».

Но большинство стихов стыдно читать. Собственно, Маяковский со своим ЛЕФом (откуда он уйдет в 1928 г.) был похож на троцкиста. Выступал за перманентную революцию, против обывателей и канареек. Явно не понимая, что канарейка важнее Маркса и даже важнее коммунизма. Это ведь вполне троцкизм: «Скорее головы канарейкам сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит!»

Его «Баню» и «Клопа» ставил Мейерхольд. Сошлись два авангардиста, два левака.

К 1930 году Маяковский понял все. Обожаемый народ (крестьяне) миллионами шел на этап, «уничтожался как класс». Сам он перестал быть поэтом, хотя остался стилистом.

Восхождение

Талант он загубил ни за что. Фигура Сталина (ни одной строчки о нем!) внушала ему отвращение и ужас. По общественной позиции он стал подонком.

Поэты умеют прозревать. Но не все платят по своим счетам. Он мог остаться на Западе и кинуть большевикам в лицо правду. Но погибли бы сестры, мама, Брики (как он думал), Вероника Полонская. Оставить правдивую записку – никто бы не передал никуда, только на Лубянку. Да и бежать после всего, что он натворил, – это было бы подло. Нет, искупление здесь было одно. Надо было доплыть до берега. Берегом была смерть. «Честная и непостыдная» кончина. И он бросает в лицо режиму – себя, свою смерть. Какой вызов! Какой проигрыш для Сталина! Ведь он уйдет свободным, только в записке солжет насчет «любовной лодки».

Он отшвырнул жизнь, где так ошибся. «Я хочу быть понят родною страной, а не буду понят – так что ж! По родной стране я пройду стороной, как проходит косой дождь». Мы поняли, Володя. Выстрел – это мы поняли. И дали место в Храме. Вечная жизнь ценой смерти – это так по-нашему.

Кстати, современники поняли тоже. Понял великий Пастернак. Понял и позавидовал. Его эпитафия говорит о подвиге. «Ты спал, постлав постель на сплетне, спал и, оттрепетав, был тих. Красивый, двадцатидвухлетний. Как предсказал твой тетраптих. Ты спал, прижав к подушке щеку, спал, – со всех ног, со всех лодыг врезаясь вновь и вновь с наскоку в разряд преданий молодых. Ты в них врезался тем заметней, что их одним прыжком настиг. Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов и трусих».

СТИХИ ВЛАДИМИРА МАЯКОВСКОГО

Подборка Валерии Новодворской

А ВЫ МОГЛИ БЫ?

Я сразу смазал карту будня,

плеснувши краску из стакана;

я показал на блюде студня

косые скулы океана.

На чешуе жестяной рыбы

прочел я зовы новых губ.

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

1913

ПОСЛУШАЙТЕ!

Послушайте!

Ведь, если звезды зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – кто-то хочет, чтобы они были?

Значит – кто-то называет эти плевочки

жемчужиной?

И, надрываясь

в метелях полуденной пыли,

врывается к богу,

боится, что опоздал,

плачет,

целует ему жилистую руку,

просит —

чтоб обязательно была звезда! —

клянется —

не перенесет эту беззвездную муку!

А после

ходит тревожный,

но спокойный наружно.

Говорит кому-то:

«Ведь теперь тебе ничего?

Не страшно?

Да?!»

Послушайте!

Ведь, если звезды

зажигают —

значит – это кому-нибудь нужно?

Значит – это необходимо,

чтобы каждый Вечер

над крышами

загоралась хоть одна звезда?!

1914

НОЧЬ

Багровый и белый отброшен и скомкан,

в зеленый бросали горстями дукаты,

а черным ладоням сбежавшихся окон

раздали горящие желтые карты.

Бульварам и площади было не странно

увидеть на зданиях синие тоги.

И раньше бегущим, как желтые раны,

огни обручали браслетами ноги.

Толпа – пестрошерстая быстрая кошка —

плыла, изгибаясь, дверями влекома;

каждый хотел протащить хоть немножко

громаду из смеха отлитого кома.

Я, чувствуя платья зовущие лапы,

в глаза им улыбку протиснул; пугая

ударами в жесть, хохотали арапы,

над лбом расцветивши крыло попугая.

1912

МАМА И УБИТЫЙ НЕМЦАМИ ВЕЧЕР

По черным улицам белые матери

судорожно простерлись, как по гробу глазет.

Вплакались в орущих о побитом неприятеле:

«Ах, закройте, закройте глаза газет!»

Письмо.

Мама, громче!

Дым.

Дым.

Дым еще!

Что вы мямлите, мама, мне?

Видите —

весь воздух вымощен

громыхающим под ядрами камнем!

Ма-а-а-ама!

Сейчас притащили израненный вечер.

Крепился долго,

кургузый,

шершавый,

и вдруг, —

надломивши тучные плечи,

расплакался, бедный, на шее Варшавы.

Звезды в платочках из синего ситца

визжали:

«Убит,

дорогой,

дорогой мой!»

И глаз новолуния страшно косится

на мертвый кулак с зажатой обоймой.

Сбежались смотреть литовские села,

как, поцелуем в обрубок вкована,

слезя золотые глаза костелов,

пальцы улиц ломала Ковна.

А вечер кричит,

безногий,

безрукий:

76
{"b":"103549","o":1}