9
«Итак, дорогой мой друг, я обращаюсь к тебе последнийраз…» Пилигрим вернулся к началу письма Сибил, намереваясь прочесть его снова, но потом вдруг встал, подошел к столу и взял бумагу, ручку и конверт.
«Сибил, маркизе Куотермэн, — написал он. — Прощай».
Пилигрим разорвал листок и начал заново.
Бал на балконе закончился, на солнышке осталось лишь несколько птиц — две голубки и трое голубей.
Пилигрим сел за стол и написал:
«18 июня 1913 тода. Дорогая Сибил!
Я обитаю в своего рода чистилище. Как я и предполагал, мне не позволяют ни жить, ни умереть. Меня заперли в этом доме — по-моему, его называют психбольницей — и никуда не выпускают. А теперь еще вынуждают гулять в обнесенном забором дворе. Не знаю почему; подозреваю, что я в чем-то провинился. Помнится, я разбил несколько пластинок. И сломал пару инструментов. Музыкальных инструментов — виолончель, а может, скрипку. Разве это плохо? Ведь музыка ни от чето не спасает — ни от безумия, ни от насилия. Оглядываясь назад, я сожалею, что выступал защитником искусства. Но музыка — худшее из них. Сплошь кипение и бурление, перегруженное эмоциями, с одной стороны, и мыслями — с другой. Ах, Моцарт! Ах, Бах! Слушая Баха, я всегда вспоминаю белку в колесе. Она бежит и бежит по кругу — но ничего не происходит. Ничего! Та-та-та-там! Тата-та-там! И все. Та-та-та-ни-черта! Что же до Моцарта, его эмоции остались на уровне двенадцатилетнего подростка. Он так и не достиг зрелости — за исключением половой. Его музыка соединяет в себе пошлую клоунаду и профессиональное выжимание слез. Даже не слез, а рыданий. Бетховен напыщен; Шопен приторно слащав и подвержен вспышкам раздражения: там-тара-там-бабах! Вагнер — эгоцентричный зануда. А молодой турок Стравинский — тут сама фамилия говорит за себя: дисгармоничный, грубый и дует в свою дудку через нос!
Вот так.
Мне продолжать?
Литература. Разве она положит конец войне? Да ведь «Война и мир» — это повод для новых сражений! Русские — круглые дураки, их единственным союзником в победе нaд Наполеоном была зима. Кто-нибудь захочет првторить попытку? Конечно, да! Эта кошмарная книга — самое натуральное приглашение. Толстой сам воевал под Севастополем и гордился этим. А потом прикинулся, что ненавидит войну, и закончил жизнь как сумасшедший проповедник мира во всем мире (ты ж понимаешь!), прогнав в то же время жену от своего смертного одра. И это я ненормальный? Я?
Да. Так мне говорят».
* * *
Кто-то постучал в дверь.
Пилигрим положил ручку на стол.
Кесслер, чистивший ботинки своего подопечного, вышел из спальни и открыл дверь в прихожую. До Пилигрима донесся еле слышный голос: «Клетка… голуби… зерно… Фаулер…»
Санитар вернулся с клеткой. За ним следовал молодой посыльный, наполовину швейцарец, наполовину итальянец, с мешком зерна в руках.
— Сюда?
— Да-да, спасибо.
— Деньги нужны? — спросил Пилигрим.
— Нет, сэр. Молодой человек получает жалованье.
Итальянец удалился. Закрыласъ одна дверь, потом дрyгая.
Пилигрим встал и осмотрел мешок с зерном.
— Не понимаю, — сказал он. — Я должен это есть?
— Не думаю, сэр. Полагаю, это для птиц в клетке.
— Птиц? — переспросил Пилигрим.
— Птиц, — подтвердил Кесслер. — Как будто нам их мало!
Продолжая ворчать, он ушел в спальню наводить блеск на обувь.
Пилигрим развязал ленту и порылея в мешке, пытаясь определить, что там за зерно. Маис, просо, рожь и овес. И конверт.
Пилигрим вскрыл его и прочел:
«Любителю голубей от такого же голубятника.
Сэр!
Это почтовые голуби, и они могут переносить записки. Вы увидите, как я теперь выгляжу, на прилагаемых фотографиях. Надеюсь, вам понравится.
Мы давно уже не встречались, и я подумал, что вы, возможно, хотите покинуть свое временное пристанище. Если я прав, мне понадобятся кое-какие инструкции. Я ничего не знаю о здании, в котором вы находитесь. Мне не помешал бы план или подробное описание.
Достать автомобиль — не проблема.
Я живу неподалеку, в отеле «Бор-о-Лак».
Буду ждать весточки.
Я за вами наблюдаю; Вижу вас каждый день.
Искренне ваш
Г. Фаулер».
Рядом с фотографиями лежал маленький бархатныймешочек, а в нем — металлические капсулы с зажимами, предназначенные для голубиных лапок.
Пилигрим положил письмо, бархатный мешочек и фотографии в карман и снял с клетки покрывало.
Казалось, голуби его знали. Они сразу же принялись ворковать и распушили перья. Серый, коричневыи, фиолетовыи, белый — сочетания оттенков у каждой птицы были идеально гармоничны и чарующи.
— Вынесите их на свет, — велел Кесслеру Пилигрим. Кесслер вышел с ботинком в руке и отнес клетку в спальню. Пилигрим немного задержался в гостиной — сложил письмо, запер его в ящике стола и сунул ключ в карман.
Затем вынул из конверта фотографии и по очереди просмотрел их. Правый профиль — левый профиль — фас. Усы, котелок, озаренная солнцем подтянутая фигура.
Г. Фаулер.
Он явно должен знать этого человека.
Но он не знал. Или забыл.
Г.
Говард, Генри, Герберт или Гарри…
В памяти у Пилигрима всплыл образ голубятни.
«Мы держали птиц — я и кто-то еще, где-то в саду…»
Чейни-Уок.
Пилигрим закрыл пальцами усы на снимке Фаулера в фас.
Как же их звали — людей, живших на Чейни-Уок?
Там была женщина — миссис имярек — и мальчик по имени Фред. Нет, не Фред. Альфред. Альфред.
Пилигрим посмотрел в окно на горы, окрашенные в матовые тона.
Матовый свет…
Может, фамилия женщины была Матсвет? Нет-нет. Как-то иначе.
Матсон!
Миссис Матсон. Альфред. И собака по кличке Агги. Aггa, Агамемнон!
Да, да, да! И человек по фамилии Фаулер.
Пилигрим встал и подошел к окну, к свету.
Говард Гарри Генри Герберт Фаулер.
— Генри? — спросил он вслух.
Потом снова уставился на снимок, закрьщ мужчине усы.
Прищурился.
— Форстер, — сказал он.
Все встало на свои места. Где-то там был человек, готовый помочь ему. Генри Форстер придет и вызволит его. Конец заточению!
И больше никогда никаких тюрем.
Он сунул фотографии в карман.
10
В семь часов утра в среду, девятнадцатого июня, Эмма вошла в спальню и остановилась в дверях.
— Карл Густав!
Он повернулся к ней, не успев проснуться. Она подошла и склонилась над его кроватью.
— Отпусти подушки! Ты испортил свою пижаму. Оторвал все пуговицы. Дай-ка я… — Она разжала его пальцы. — Это не «Титаник»! Ты не тонешь. Проснись!
У него свело не только руки и плечи, но также лодыжки и ступни.
— Я не могу дышать, — сказал Юнг.
— Ты дышишь. Все нормально.
— Что случилось?
— Откуда мне знать? Я с тобой больше не сплю. Похоже, тебе что-то приснилось. Ты кричал.
Юнг сел и посмотрел на свою жену.
— Ты собираешься уйти от меня? — спросил он вдруг, не зная, что сказать.
— Никогда, Карл Густав, — ответила Эмма. — Я связана с тобой навеки. Но ты, как я теперь поняла, живешь только своей жизнью, которая не имеет отношения к моей.
Она села в ногах кровати, завернувшись в халат. Эмма спала в комнате для гостей — довольно уютной, но обставленной в соответствии со вкусами ее матери, которая жила там, когда приезжала к ним в гости. Фрау Раушенбах безумно любила цветы, а потому обои, шторы и покрывало на кровати походили на домашний сад — сплошные розы, ирисы и пионы. Это утомляло глаза, однако Эмма включала только пару ламп, и тогда цветник не так сильно ее раздражал.
— Я молилась о том, чтобы ты умер, — сказала она Юнгу бесцветным тоном. — Думаю, ты должен это знать. Я молилась о твоей смерти и мечтала о жизни, которую ты не способен мне дать: о дружной семье, в которой муж и жена любят друг друга и своих детей. Я просто думаю, что ты должен знать. Тебе сейчас трудно, я вижу. Мне хочется помочь, но ты не даешь. Воля твоя. Я просто подумала, что ты должен это знать. Я все еще люблю тебя, но ты мне больше не нравишься. Делай что хочешь, я буду по-прежнему присматривать и ухаживать за тобой — хотя не исключено, что скоро моя любовь иссякнет. Лелей свою болезнь! Заражай ею пациентов! Пускай она расцветает пышным цветом. Меня это уже не волнует. Ты потерял свою балерину, Блавинская мертва. И это твоих рук дело, Карл Густав! Твоих. То, что я говорила вчера… Я беру свои слова обратно. Я подумала и поняла, что Карл Густав Юнг бросил ее точно так же, как бросил меня и своих детей, потому что у него появились другие интересы!