Мелодия подходила к своему завершению, пропадая в тумане. Последняя нота воспарила в воздухе — и растаяла без следа.
Татьяна отпустила руку Доры.
Люди, стоявшие перед ними и по сторонам, начaли расходиться.
«Если бы здесь каждый день звучала музыка, — подумала Дора, — ничего не надо было бы говорить».
Дора повела графиню вперед. Она искала свободную ванну, но все они были заняты. Рядом с больными стояли или сидели санитары — включали краны и ловко направляли на пациентов шланги так, будто поливали в саду увядшие цветы в надежде вернуть их к жизни.
В конце концов Доре удалось найти незанятую ванну, и она встала за спиной у графини, зная, что, прежде чем та разденется и погрузится вводу, ей придется пережить небольшой приступ паники.
Ванна глубиной в четыре фyта была из ирландского мрамора с зелеными, похожими на прибитые приливом водоросли, прожилками и завитушками. Над подсоленной фосфоресцирующей водой, словно над Атлантическим океаном, поднимались пары. Казалось, ты стоишь туманным и теплым днем на скалистом берегу.
— На Луне нет воды, — сказала однажды графиня. — Нет воды, нет приливов, нет ничего, кроме пыли и пепла. Мы купаемся в пепле! — торжествующе воскликнула она. — Мы купаемся в пепле и пудримся пылью!
Дора спросила, как же они утоляют жажду.
— Там нет жажды, — ответила графиня. — Нет ни жажды, ни голода — ничего человеческого. Нет желаний. Нет страстей. Нет тоски. Мы свободны.
— Как это, должно быть, печально, когда нет желаний, — заметила Дора. — Человек должен чего-то хотеть.
— Никогда. Ничего. Только танцевать. Парить, победив силу тяжести.
— Наверное, там очень счастливая жизнь, раз вы так хотите туда вернуться.
Тут графиня отвела глаза, но лишь на краткий миг.
Дора положила ладони на плечи Блавинской. Пора было снять халат и направить ее к ступенькам, уходившим под воду.
— Расстегните! — сказала Дора.
Графиня послушно и обреченно, как ребенок, развязала пояс и расстегнула пуговицы халата. Дора, перебросив халат через руку и глядя, как Лунная Леди спускается по ступенькам, невольно шагнула вперед, чтобы поддержать графиню, если та упадет. Ступни у Татьяны Блавинской были крошечные, с высоким подъемом, руки и ноги пухлые, округлые — руки и ноги танцовщицы, — ягодицы твердые, как фарфоровые луны. А груди… Дора закрыла глаза. Она не могла думать о них, это было невыносимо!
Блавинская со вздохом погрузилась в воду.
Дора, не спуская с нее глаз, села на край ванны. Графиня сидела внизу на встроенной скамеечке, раскинув руки в стороны. Веки опущены вниз, рот приоткрыт, голова запрокинута назад — она словно ждала, что ее сейчас обнимут.
Нет, это невозможно. Любить кого-то и не сметь поцеловать, прикоснуться, обнять…
Невозможно — и все-таки приходится терпеть.
15
Пилигрим сидел в инвалидном кресле с клетчатым пледом на коленях. На нем была голубая пижама, серый больничный халат, белые носки и замшевые шлепанцы с опушкой из овечьей шерсти. Кисти с забинтованными запястьями — напоминание о кратком пребывании в изоляторе — лежали на коленях.
Кесслер, следуя указаниям доктора Фуртвенглера, вывез его на застекленную веранду, выходившую в сад. Вдалеке за деревьями виднелись горы, что окружали неразличимое отсюда Цюрихское озеро. Пилигрим сидел в полном молчании, безучастно глядя вдаль. Горы ничего ему не говорили. Небо тоже. Солнце, клонившееся к закату, было незнакомо. Пилигрим решил считать его своим другом, но у солнца не было имени. Как же к нему обращаться?
у меня болят запястья.
Ноют.
Он не знал почему.
Он ничего не помнил.
Бинты.
Белые.
Снег?..
Он знал слово «снег» и видел его за окнами.
Он также знал слова, обозначающие горы и окно. А вот слов для таких понятий, как город — здания — дома — люди, — У него не было.
Мужчины и женщины?
Может быть.
Он видел других пациентов. Двое сидели в креслах-каталках, другие стояли, прислонившись к стене или прильнув к окну. Пилигриму они казались похожими на шахматные фигуры.
Шахматная доска.
Игра началась?
Игра.
Это игра. Кто-нибудь передвинет меня. Рука опустится вниз…
Пальцы.
Надо мной задумаются.
Кто-то кашлянет.
Пальцы коснутся меня. Почти поднимут — но нет. Решат, что мне здесь безопаснее.
Пилигрим окинул окружающих взором.
Три пешки, один слон, два коня, король и королева. Король был разлучен с королевой. Она стояла одна, беззащитная, а короля стеной окружало его войско. Белое.
Белый король. Белые пешки. Белая королева.
А где же черные фигуры? НИ одной не видать — все белые. И когда противник сделает следующий ход?
Доктор Юнг подошел и встал у него за спиной, прижимая палец к губам, чтобы Кесслер ничего сказал.
Санитар кивнул и шагнул в сторону.
Юнг вышел вперед по диагонали, направляясь вправо от пилигрима, перебрасываясь приветствиями со знакомыми санитарами.
Было четыре часа пополудни.
Солнце клонилось к закату, готовое вот-вот скрыться за горами. Низкое зимнее солнце со странным, каким-то летним оттенком. Оранжевое, как апельсин.
«Там апельсин, — подумал пилигрим. — Возможно, он тоже участник игры. Фигура. Или же игрок. Бог».
Бог.
Ну конечно!
Бог был огненным шаром в…
В чем? В чем? Как же это называется?
Теперь Пилигрим был полностью виден Юнгу в профиль. Юнг ничего не говорил. Он наблюдал.
Пилигрим шевельнул руками. Кисти у него онемели.
Они замерзли в снегу.
Они умрут.
Часть меня умрет.
Как чудесно…
Юнг заметил, что Пилигрим чуть приоткрыл рот, но так и не произнес ни слова.
Сумерки. Самое хорошее время. Промежуток между светом и тьмой.
Юнг вспомнил слова леди Куотермэн о «вечных сумерках», в которых пилигрим провел первые восемнадцать лет жизни.
Возможно, тогда он не помышлял о самоубийстве. Судя по тому, что Юнг узнал за долгие годы изучения шизофрении, эта болезнь обычно настигала людей в возрасте семнадцати-восемнадцати лет. Ну, возможно, девятнадцати-двадцати.
Неужели пилигрим так долго жил с раздвоенным сознанием? Никто не смог бы скрывать это столько лет. Ему сейчас около пятидесяти. Выходит, шизофрения — если у него действительно шизофрения — началась гораздо позже. Крайне необычный случай.
Но когда пилигриму исполнилось восемнадцать, с ним определенно что-то случилось. Шок, несчастный случай, чья-то внезапная смерть, болезнь, драматический разрыв отношений… Что-то. Душевная рана, какой бы она ни была, стала первопричиной потери самосознания. А потеря самосознания — это, быть может, еще не болезнь, но уж точно состояние.
Он снова вернулся к ненавистной для леди Куотермэн мысли о том, что мистер Пилигрим болен.
Да, человек, сидевший сейчас в кресле-каталке, безусловно, был болен. Временная депрессия или отчаяние не могут довести до такого состояния. Сама его поза криком кричала об этом — одеревенелые спина и шея, недвижные, словно скованные кандалами, ноги, неестественно двигающиеся руки…
Пилигрим был залит потоком солнечных лучей. Он походил на статую короля, высеченную из камня. Орлиный нос, широко расставленные глаза, копна волос над лбом — и рот, который жаждал выговорить хоть слово, но не мог.
Юнг кивнул Кесслеру, чтобы тот увез пациента в палату. Когда санитар поднял тормоз и покатил кресло, Пилигрим громко крикнул — вернее, думал, что крикнул, показывая на солнце: «Нет, не надо! Он еще не умер!»
На самом деле на веранде не раздал ось ни звука, если не считать мышиного попискивания колес каталки, которую Кесслер толкал обратно во тьму.
16
Графиня Блавинская снова легла в ванну. Ее ступни, изуродованные балетом, уплывали в туманную даль. Когда-то у нее были крошечные идеальные ступни. Мама всегда так говорила. И отец тоже. И брат.