"Годунова ":
– Не надо… зачем… ничего не надо… сколько их, убитых?!
Обнимая Некрича, он вытирал слезы расстегнутым воротом его рубашки и раз чуть было в избытке скорбных чувств не высморкался в него, но не утративший бдительности Некрич угадал его намерение и успел в последний момент отстраниться. Я попытался взять у Моди стакан, который он уже не мог допить, только расплескивал из него водку, но он свободной рукой схватил меня за запястье и притянул к лицу мою ладонь.
– У тебя руки… в крови!
Он поглядел на меня прищурившись, как смотрят вдаль, словно хотел разглядеть сквозь мое лицо что-то за ним.
– Говори, кого убил?
– Никого…
– Врешь, убил! Убил, убил, убил! – Он уронил голову на руки и загоревал еще пуще: – К чему эта кровь?.. Повсюду кровь… А я… что я могу?
– Можешь, Модя, можешь! – отбросив волосы со лба, с новой силой кинулся утешать очкастый. – Ты напишешь музыку, которая все искупит и все оправдает! Это будет музыка двадцать первого века!
Новая великая музыка может возникнуть только на крови, только в такую ночь, как эта! Ты же гений, Модя, что тебе стоит! – И, обернувшись к нам с Некричем, заверил на случай возможных сомнений: – Модя – гений. Мы все так, а он – настоящий… Он напишет музыку, какой еще не бывало! Да, Модя? Правильно я говорю? Ты сочинишь реквием погибшим! И все узнают, все поймут и навсегда запомнят! Мы им еще покажем русскую школу! – Очкастый погрозил неизвестно кому кулаком в темноту.
Модя поднял тускло блестящее от размазанных по щекам слез лицо:
– Реквием? Да-да… искупит и оправдает… и все запомнят… Я напишу реквием двадцать первого века… они запомнят…
Он налил себе еще, но смог выпить только несколько глотков и уронил стакан. Упав на мягкую землю, стакан не разбился. Никто не нагнулся за ним, и он остался лежать под столом, пустой и темно-прозрачный…
Сжав зубы и вцепившись белыми пальцами в столик, Модя накренился назад. Он замер в неустойчивом положении, в котором, казалось, было бы достаточно легкого порыва ветра, чтобы свалить его, но он не падал, окоченев в невменяемом равновесии. Прищуренными глазами смотрел поверх наших голов сквозь легкую и подвижную октябрьскую тьму на самый последний в длинном ряду фонарей…
Неподалеку раздались автоматная очередь и несколько одиночных выстрелов в ответ.
– Никто ничего не запомнит, – сказал Некрич. И повторил: – Никто ничего. Уже через пару лет все позабудут. Опубликуют списки погибших и забудут. Лишь бы списки напечатали! Те сотня-полторы человек, которых положили и еще положат, – для этой страны ничто! Но даже если их в десять раз больше будет – все одно: никто – ничего.
Модя отпустил столик и неуверенными шагами пошел за угол ларька, где росли высокие кусты. Там он, держась за ларек, согнулся пополам, и до нас донеслось его судорожное рычание. Белый фонарь высвечивал сгустки, вываливающиеся у него изо рта. Длинные потеки свисали с его губ, тянулись и не хотели обрываться.
– Через год-другой, – продолжал Некрич, проводив Модю безразличным взглядом, – никого уже не будет интересовать, была провокация или нет. Все будут увлечены чем-нибудь иным, разоблачений всегда хватает. Довлеет дневи злоба его. Так что и мы можем обо всем этом забыть, в наших же интересах. Нужно освобождать память от бесполезного балласта. Это был сон, длинный страшный сон, он продлится еще несколько дней, а потом кончится. После таких затяжных кошмаров обычно целый день ходишь сам не свой. Но к вечеру, как правило, уже забываешь, что, собственно, снилось…
Я нашел на столе что-то острое – кажется, это была пластмассовая вилка – и ткнул на ощупь в мякоть своей ладони.
– У него были глубокие глазные впадины на худом лице, и, когда он закрыл глаза, вместо них остались две ямы, два темных провала, как будто глаз у него вообще не было, – рассказывал я
Ирине про старика, искавшего в Останкине свои очки под пулями. -
А на подростке убитом была каска надета, которая велика ему была, он ее поправлял то и дело. Когда он упал, она свалилась и в сторону откатилась… Мне это так в память врезалось, что вряд ли когда-нибудь забуду…
Я был весь еще там, на площади у телецентра, и моя комната, вещи в ней выглядели непривычными, какими-то уменьшившимися, почти игрушечными. Особенно странной была белизна чистого постельного белья. Но, создавая своей нерасторжимой принадлежностью друг другу круговую поруку обыденности, вещи в моих четырех стенах как бы стремились доказать правоту слов Некрича, что все случившееся в Останкине было лишь длинным страшным сном. Вещи были на его стороне. И только Ирина… Обняв колено, она сидела рядом со мной и смотрела телевизор. Ее волосы пахли яблочным шампунем. Ирина была намертво связана для меня с мыслью о Гурии, о Некриче, о Коле и Толе, а тех уже не существовало без
Останкина. Закрыв глаза, я приблизил лицо к ее волосам, втягивая в себя длинную ленту щекочущего запаха, наполнявшего меня постепенно ощущением чистоты и сказочной легкости, от которой тем более таяло сердце, что плечи еще ныли от тяжести раненого, которого мы несли с площади в подземный переход. Казалось, стоит вдохнуть еще глубже, до крайнего предела внутренней пустоты, а потом еще совсем немного, и я исчерпаю запах, его длинная лента наконец оборвется и я перейду тогда в совсем уже невесомое, тающее и неописуемое состояние.
На экране телевизора продолжался в сиэнэновской трансляции все тот же сон, но теперь он был уже не страшным, а только скучным.
Там подолгу ничего не менялось, группы каких-то маленьких людей перебегали, пригнувшись, от постоянно находящегося в кадре
Белого дома, иногда трещали выстрелы. Поскольку все это совершалось на телеэкране, казалось, что это происходит где-то далеко и не имеет к нам никакого отношения.
За несколько шагов до границы кадра один из бежавших упал на асфальт и застыл. Разгоняя сиреной многочисленных зрителей, в его направлении поехала " скорая", но даже с того расстояния, на котором находилась камера, видно было, что она, вероятнее всего, зря торопится: крохотный человечек лежал абсолютно неподвижно.
– Вот и все, – сказала Ирина. – Был – и нет. Легкая смерть, сказали бы тетки в сауне, можно позавидовать.
Она встала, подошла к окну, и просеянный сквозь желтую листву свет лег на ее лицо.
– Я раньше боялась, думала о ней, – произнесла она, – а после смерти Некрича поняла, что тут и думать не о чем: самая простая вещь на свете. Был – и не стало, как будто не было его. Проще смерти и быть ничего не может.
– Некрич-то как раз жив, – сказал я совсем тихо, а может быть, даже не сказал, а только подумал, – живее всех живых! – А в моей расслабленности мне показалось, будто сказал, во всяком случае,
Ирина не расслышала, даже не обернулась ко мне, и я решил, что тем лучше, значит, рано еще ей знать об этом.
Она стояла, прижавшись щекой к стеклу, так что угол рта слегка оттянулся книзу. Ирина касалась стекла с неотчетливой нежностью, избегающей направленности на кого-либо, – ведь я был рядом, она могла бы положить лицо хотя бы мне на плечо, – с нежностью, замыкающейся на самой себе. Сияние заоконной листвы золотило ее глаза и таяло в них, погружаясь на дно. От ее дыхания несколько сантиметров стекла перед лицом затуманились. Возникла одна из тех не таких уж редких пауз, когда Ирина выключалась из окружающего, теряла к нему интерес. Мне казалось тогда, что все мы – близкие ей и претендующие на нее мужчины с нашими деньгами, знаниями, борьбой за власть и прочими мужскими играми, в которых она в другое время охотно участвовала, – в такие минуты только мешаем ей. В этих паузах, пусть недолгих и скрыто тревожных, она достигала наконец независимости и ни в ком из нас не нуждалась.
Но именно к такой Ирине, не нуждающейся во мне и ничьей, меня больше всего тянуло. Прежде чем подойти и обнять ее, я выключил телевизор.