Потом отпускали. Заглянув в удостоверение инвалида боевых действий в Афганистане, “вытрезвители” понимающе, гадливо усмехались: “А, контуженый”. И отпускали.
Приставали пару раз пьяные хулиганы. Но, ткнув в Иванова кулаком, почувствовав, что кулак как в холодную пустоту проваливается и не встречает никакого живого отклика, в виде ответного, скажем, удара, теряли к нему всякий интерес.
А вот бабушки соседские были не таковы. Они потеряли выгодный плацдарм – одну из двух лавочек у подъезда. С двух противоположно стоявших скамеек было так привольно всех проходящих обсматривать, обсуждать всесторонне. А тут труп какой-то валяется сутками на важнейшем наблюдательном пункте, ни на кого не смотрит, в разговоры не вступает, зря занимает место. Они его сначала уговорами: ослобони, мол, касатик, по-хорошему; потом – матюгами; потом, собравшись с силами, спихивали несколько раз со скамейки. А он и ухом не ведет: опять – плюх, во всю ширь нагуленных в армии телес. И что самое обидное – не замечает их хлопот-забот. Тогда скамейку покрасили (когда экс-прапорщик харчеваться бегал на свою верхотуру). Так он и в краску плюхнулся и провалялся в ней до вечера, присох как следует, а потом встал, оставил на скамейке полплаща – и тоже не заметил.
Плохо дело – решила бабка Кукулиха, заводила и мозговой центр скамеечных старожилов. После этого она самолично поднялась на шестнадцатый этаж и имела продолжительную беседу при закрытых дверях с гражданкой Ивановой.
“Да, понимаю, странный, – вздыхала мать афганца. – Но ведь после этой проклятой Афгани кто вешается, кто спивается, кто в шпану идет. А он – ничего, не пьет, не хулиганит, курить вот даже бросил!” – “А бывает, и свихиваются”, – бдительно прищурилась Кукулиха. “Да что вы, борщ от салата отличает и отвечает все так вразумительно насчет хлеба или там перца, солонку всегда так вежливо подаст. Это он отходит, случай-то у него какой там был. Намаялся. Пройдет, пройдет”.
Все же мать согласилась на уговоры Кукулихи показать сына психиатру. Доктор наскоро поспрашивал Иванова, на какие мысли наводит его эта вот картинка, да вот эта геометрическая фигура, да сколько будет пятью три и трижды пять. Навел справки и из уважения к воину не наградил его ни таблетками, ни уколами. Когда же разъяренная Кукулиха ворвалась к нему в кабинет и стала орать, что Иванов буйный, на заслуженных соседок с кулаками и гнусными намерениями кидается, доктор сам сделался как псих и закричал: “Вот эту бабку я и буду сейчас лечить! Десять ей уколов в задницу!”
Афронт вышел. Но потом случай помог бабушкам. Иванов так в небо влюбился, что не замечал уже декораций, а только героиню-звезду, девушку-луну, женщину-облако. Как оторваться от любимой? А тут по нужде надо. Не добежал до лифта, описался. Образовалось некое пятно в подъезде, с определенным запахом, это уже, так сказать, улика, так сказать, криминал. Тут же была вызвана милиция. Злодея-нарушителя препроводили в КПЗ.
В корчах провел ночь в камере афганец Иванов. Катался по полу в четвертованном лунном свете. Он готов был орать от ужаса. Но знал – не поймут. Потому молчал, и было еще больней.
Когда вышел, понял: надо как тогда, там, уходить вверх, горными тропами. Ушел, но отстреливаться не стал. Он взял раскладушку и отправился в запредельность собственного дома. За предел шестнадцатого этажа. На крышу.
Оттуда он уже не спускался к матери, чтобы хоть изредка поесть. Мать сперва почернела от горя. Потом смирила горечь в сердце своем и стала думать: у сына своего рода постриг, ведь уходили же люди в монастыри и были затворниками, и ничего – жили, не умирали. Кто знает – может, не хуже нашего жили? Она носила ему еду прямо на крышу. Небоман ел мало, редко, неохотно. Мать теперь не расстраивалась, понимала – пост.
Но совпало так, что как раз над новым месторасположением Иванова проложен был специальный воздушный коридор, конечно крайне секретный, резервный, предназначенный для особых случаев. И для проверки обстановки в воздухе и внизу летал иногда по этому небесному пути вертолет. Оттуда заметили Иванова, заинтересовались: кто это там за стратегически важным небом наблюдает и что это за непрерывное боевое дежурство на крыше дома в столице нашей Родины?
И возник тогда на крыше самый настоящий трубочист, не без некоего живописного изыска покрытый пятнами сажи. Немного повертевшись с озабоченным видом возле телевизионных антенн, он шагнул наконец прямо к раскладушке и завел с Ивановым беседу о том, какие ассоциации могут вызвать пятна сажи на его одежде и лице, или, скажем, облака – как эти облака трудно сосчитать сначала туда, а потом обратно. При этом он пристально и как бы невзначай заглядывал Иванову в зрачки. Иванов отвечал монотонно, однообразно и без всякого интереса к приятному собеседнику: “Пошел на …, пошел в …”. Трубочист удалился оскорбленный, но с достоинством.
В это же время ненавязчиво проводили собеседования с соседями, с матерью. Буйная, крутонравая Кукулиха в этот период чуть действительно не угодила в “желтый дом”. Понять и выяснить ничего толком не смогли.
Но оставалось еще темное афганское пещерное прошлое. Поэтому на всякий пожарный за Ивановым было установлено круглосуточное наблюдение. Наблюдали с соседней шестнадцатиэтажки, из окошка плоского тесного чердачка. В целях экономии следили только двое, сменяя друг друга через сутки.
Один – молодой, высокий, этакий скептик, с пушистыми ресницами и весь какой-то вздернутый: бровями, плечами, кончиком носа. Другой – почему-то не переведенный в свое время в вахтеры или гардеробщики, из старых кадров, лет под семьдесят (поговаривали, что у него “лапа” наверху, причем не потопляемая ни оттепелями, ни перестройками). Был он тяжел, трапециевиден, такой седалищем врастает в стул – и не оторвешь, как влитой, как неотъемлемая часть кабинета. И тем не менее при стандартно осевших щеках и подглазниках взгляд старшой имел вполне самостоятельный. Глаза как бы говорили: да, я дерьмо, а ты, я знаю, еще хуже, – и оттого некая радость в них и неотлипчивая ласковость. Такой и убьет-то с проникновенностью, жалея, но если прикажут – убьет непременно, с чувством, с толком, окончательно-бесповоротно, не дрогнув.
На пересменке наблюдатели встречались, и старшой делился опытом с идущим на смену поколением: “Раньше-то, в старые добрые времена, только кто странность какую проявил – его сразу на заметку, а вскорости – десять и пять по рогам, там уж разберутся, там, брат, естественный отбор был, не наши люди оттуда просто не возвращались”. И добавлял уважительно: “Система!”
Старый волк проявлял инициативу, кричал с крыши на крышу: “Сволочь! Вредитель!” Иванов вздрагивал, пугался. “Космополит проклятый!” Тот же результат. Старшой строчил рапорт. Начальство – ноль внимания. Ветеран понял, что несколько оторвался от жизни и надо менять ассортимент. Теперь орал, например: “Наркоман спидовый, хрен тебя раздери!”
Ночью в Иванова стреляли бесшумно ампулкой, усыпляли, потом специальные товарищи залезали на крышу, брали анализ крови, обследовали кожу. Потом раздраженно пеняли старику: хлопот нам и без вас хватает – с настоящей заразой. Старшой молча скрипел зубами, наблюдая, как миндальничают с таким вот явно подозрительным типом, вместо того чтобы его сразу… да что там говорить! Молодой усмехался.
Ветеран теперь орал уже все подряд: “Фофан тряпошный! Сучок задрюченный! Петух гамбургский!” Иванов вздрагивал, пугался. Старик почувствовал, что долго так не выдержит – заберется в один прекрасный момент на противоположную крышу и своими собственными руками…
Но тут грянул месяц август – и началась демократия. У старика не то что руки, язык стал короче. Он не говорил больше о прошлом и как-то раз, подумав, что, может быть, уже в порядке вещей на крыше лежать, что вполне дозволено в небо смотреть, на пересменке на всякий случай уважительно сказал об Иванове: “Тоже ведь ветеран, воевал”. Молодой опять только усмехнулся: “Оккупант”.
А неба затворник, который год под его купол опрокинутый, теперь учился грамоте. Перед ним раскинулась необъятная и единственная книга, где все: будущее, прошлое, то, чего не было и не будет никогда, все сущее и сущность вся от конца и до начала и без начала и конца. Надо было только расшифровать движение, порядок светил, мозаику света… Да и сам Иванов хотел тоже что-то сказать небу, но не мог еще, не умел.