Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– цистерна с кровью, для собаки – друг или враг ее хозяина, для теплофизика – двигатель внутреннего сгорания, для зоолога – вместилище инстинктов, для марксиста – пролетарий или буржуй, для интригана – интриган-соперник, для хама – борец за выгоду, для позера – борец за внимание, и каждый из них вполне выживает и, следовательно, ежедневно подтверждает практикой свою картину мира. Редукционизм, подгонка под себя, оскорбляет не истину – все картины мира неопровергаемы, – а вкус, глаза, способные замечать его бесконечноцветье.

Но я почему-то не бешусь, думая об этом: сломленность – это и есть мудрость. Использованный пакетик “Липтона” приберегаю на обед. Лестница гнута из цельного металлического листа и внушительно гудит под кроссовками. Здания из-за невероятной промытости и отделанности выглядят какой-то огромной офисной мебелью. На шлифованном асфальте регулярные горбы, чтобы машины не разгонялись. Но я и без насилия повиновался бы светофору. На первый взгляд, тутошние удобства питаются уважением к физическому естеству человека – на самом же деле они стремятся устроить жизнь так, чтобы физическое имело как можно меньше значения: чтобы не требовалось загонять тараном или вышибать плечом плохо подогнанную дверь, чтобы не приходилось отпихивать соперника, пересчитывать сдачу, перевзвешивать покупку… В схватке один на один я проигрываю каждому: даже когда меня оскорбляют, мне прежде всего хочется разобраться, в каких пунктах оскорбитель прав, а в каких заблуждается, в глубине души я не могу поверить, чтобы кто-то мог использовать слово только для того, чтобы причинить боль. В здешнем раю борьба идет куда более напряженная, но не рог против рога, не питекантроп против синантропа, а борьба знаний, умений, терпений, стратегических замыслов, обаяний, логик – тоже гадкая, но борьба людей, а не животных. И сейчас я уже готов ее вести: теперь я не брезгую никакой работой, а только это мне всегда и мешало.

А как же здесь поступают с румяным громогласным господином, остановившимся поперек прохода поговорить со своим громогласным приятелем? А никак, бочком пробираются мимо. Потому что все остальное еще хуже. Уступают хаму хамово, зная, что много ему все равно не достанется. А как быть с безмозглой теткой, которая, в ужасе выпучив глаза, катится к подруге спросить, апельсиновый или виноградный сок та будет пить? А вот как: недовольно посмотреть ей вслед, отряхнуть пиджак и пойти за новым стаканом.

Уличные кафе еще совсем пустые, но присядь – и на тебя тут же прольет теплую шайку гостеприимства прелестная девушка в белоснежном фартучке. Там, где чисто, светло и ничто не царапает взгляд… Но как подумаешь, что на эту сумму наша семья могла бы жить целый день… Однако финансовая тревога уже утратила свой болезненный, то есть разумный, характер, сменившись дурацким

“авось обойдется”, и вообще, даже просыпаясь, я ощущаю спазм не в стратегическом – в груди, а только в тактическом центре – в солнечном сплетении. Но и он слабеет с каждым днем, становясь почти приятным, как угасающие покалывания забытых Михайловым ножниц. Мне уже доставляет удовольствие, что рубашка надета на голое тело и что она еще чуточку холодит, хотя солнце уже припекает – но по-северному, не стервенея.

Ступая почти беззаботно (и ортопедические стельки сидят как влитые), вхожу в крепость, новенькие макеты старинных домиков разбегаются по улочкам-декорациям, беспорядочным, как трещины на разбитом зеркале, по каменным оградам с черепичным гребнем взбираются кусты роз – розы в два человеческих кулака, а кусты в два человеческих роста. На каждом шагу все еще видишь женщин в средневековых нарядах, иногда попадется и какой-нибудь Ромео или его слуга: на днях городок кипел карнавалом по случаю его покорения какими-то скандинавскими бандитами – сумели устроить такое роскошество из поражения! На улицах стояли жаровни, вращались вертела, – запах – лучше не подходи! – ковались мечи, кинжалы – кузнецы в какой-то древней коже, мешковине, – на тесных площадях стреляют в цель из арбалетов, а за крепостной стеной, на густой пожухлой траве просторного ристалища, куда я сейчас выхожу, устроили самый настоящий рыцарский турнир – копья, кони в развевающихся покрывалах, похожих на хоругви, – латы и в самом деле до крайности идут мужчине. Больше всех отличился интеллигентный Айвенго в очках – пышный герольд с микрофоном футбольного комментатора безмерно славил его перед знатью и перед чернью, – я ужасно жалел, что здесь не было мамы: она обожает все воинственное и безопасное. А уж костюмная вакханалия… Даже я слегка балдел, сколько восхитительных и неповторяющихся ненужностей – зубчиков, разноцветных клинышков, пышных буфов, многослойных, как розы, бархатных беретов – кишит в этой портняжной оргии. В нынешней жизни дури, благодарение богу, маловато: все прекрасного качества, но чтоб сомлеть… тут нужен романтический стиляга из нашего общества рваных возможностей. И что толпы веселящихся людей и ни одной хамской выходки – быстро наглеющая душа тоже почти перестает замечать.

Зато среди молодежи я все время высматриваю дочь и изредка нахожу. И вижу, что здесь ей хорошо, хотя прекрасно знаю, что ей везде будет плохо.

Море уже интенсивно синее – как небо: облачка замаячат к полудню – из наших же испарений. Мимо “настоящей заграницы” с пестрыми тентами, барами, топчанами я иду к неудобному, а значит, идеальному для меня уединенному месту, где надвинувшиеся с гряды валуны затопили и половину моря, а на берегу стоит деревянная часовня с якорем у входа – якорь заменяет крест.

Часовня посвящена рыбакам, которые “нашли покой в море”. Умели же выражаться! Нет – чувствовать.

Оставшись в плавках, я снова делаю уже усиленную зарядку с двумя камнями вместо гантелей, отбиваю по сто бережных поклонов во все стороны и прокручиваю по сто вращательных движений против и по часовой стрелке. Это очень успокаивает – подчинение себя какому-то правильному распорядку. Отдыхать приходится часто, но не чаще, чем перед вскрытием, когда тревога заменяла слабость.

Захочу – могу видеть ярко-синюю даль с праздничными яхтами, захочу – больную близь: струи разболтанной горчицы (de

Dijon…), в которых, ничуть не поступаясь царственностью, скользят лебеди. Вот и у них можно поучиться, и у котов, у дуба, у березы, у водорослей и камней: мудрость – добровольное опрощение, то есть умирание. Но не умирая не выживешь. Валуны, словно после ремонта, залиты известью чаек, покоятся, будто яйца в гнезде, в кошме многажды пересохших водорослей. В их приглушенной радуге – розовой, бледно-зеленой, фиолетовой, – если пожелается, я могу узреть тундру, на которой я так фанател когда-то. И в празднично-закисшем море, при перемене ветра потягивающем свинарником, я тоже могу расслышать мрачно-прекрасно-значительный аккорд. Я снова могу жаловать в прекрасное. Сдаюсь – я варан: чтобы я ожил, то есть обнаглел, меня нужно отогреть на батарее.

Вооружась словарем и верным морским разговорником, стараюсь подставлять солнцу свою паршивость. Ее уже почти не видно под загаром, хотя самая, так сказать, поверхностная глубь, я чувствую, по-прежнему, как нарзан, насыщена микроочажками воспаления. Но это не беда, ибо я мудр, а мудрость есть умение не вглядываться в вещи слишком пристально: если отрезать голову, я выгляжу тощим, но спортивным загорелым подростком. Работа меня увлекает, но одиночество все-таки добирается кончиками холодных пальцев до чувствительных зон, я дышу на них воспоминаниями о тех, кого люблю, – эти мысли уже не причиняют мне боли: я ощущаю на лице придурковатую улыбку и снова понимаю, что любовь – это радость, только редко удается ее распробовать, вкушая ее в горьком коктейле по имени “Расплата”. Но сейчас моя душа фильтрует правду в пользу настоящего – прагматичного. Кажется даже возможным, что мне повезет и я умру как-нибудь вот так, что и сам не замечу: хрр – и язык на плечо, а близкие либо меня переживут, либо я буду уже в маразме. Когда-то мне казалось страшно обидным умереть чего-то там не постигнув, чего-то значительного не высказав, а теперь я понимаю, что и постигать там нечего: иди-ка лучше подобру-поздорову, пока не передумали.

65
{"b":"103355","o":1}