Сокол), – выбраться можно только случайно, не поможет ни солнце, ни лежачая, как пресс-папье, луна: над головой почти смыкаются запечатанные балконы с полом из волнистых жердей (серое море…). Ливанских кедров не хватает – даже в прославленной мечети, где снаружи видна циклопическая римская колоннада, а внутри от простора ёкает душа, на поднебесных расписных потолках видишь те же самые волны (умиротворенную моей близостью Соню при входе заставляют облачиться в черную накидку с капюшоном – я начинаю понимать, сколь обольстительной может быть прекрасная монахиня). Лабиринты попадаются и бытовые, и трудовые: гуд паяльных ламп, завывания станков, грохот молотков, трескотня сварки, стрекот швейных машинок – усатые джигиты, отплевываясь, лихорадочно строчат паскудное белье для неверных сук: пенящиеся охапки ажурных “комбитрезов”, застегивающихся между ног, разноцветный прибой трусиков – на ниточках, с перьями на самом интересном месте и даже с новогодними цветными лампочками – сигнальные огни, чтобы не промахнуться в темноте? Работают на батарейках и от сети, без резиновых изоляторов лучше не суйся.
Моя мартышка в первый же день вышла из душа в ослепительном резном “комбитрезе” – я зову ее полумонахиней-полублудницей.
По центральным улицам, безостановочно и безнадежно вопя, как ишаки, ползет пришедшее им на смену стадо нетленных автомобилей всех эпох, а между ними просачивается стадо пешеходов. Но ругани нет как нет. Внушительные зубцы бледно-желтой крепости глядятся в речку, текущую прямо с Механки: ил затягивает шины, банки, ассортимент обновлен рыбьими пузырями пепси. Неприступной цитаделью овладели торговые ряды: витрины золота, тканей, ковров, юбок, штанов, полупудовых золотых сабель, захлестнутых бесстыдным бельем, ряды сластей, утопающих в сиропе, мешки сладких, соленых и просто облупленных и необлупленных орешков, пышные купы зелени, пыточные туши баранов, огромные рыбины в ледяном крошеве, – а на пыльном пустырьке, воздевши к небу какие-то талоны, народ давится к окошку закопченной баньки, бережно унося курящиеся белым мешочки.
Теряющиеся среди бетона приземистые восточные пышности в этой провинции Стамбула, увы, многократно перекрыты петербургскими
“мавританскими гостиными”: уху, воспитанному на громоподобном проигрывателе, живой Паваротти кажется жидковатым.
Лысые горы, изъеденные кариесом (карстом), как ядро ореха, монастырь, расселенный по каменным дуплам, церковка с противотанковым ежом на маковке – чтобы крест и с неба виделся крестом, – мощный электромагнит, сердечником нацеленный на колокол, – чтобы обходиться без звонаря. (Муэдзины тоже не забираются на минарет, завывают в микрофон снизу, а рационализация – первый и неостановимый шаг к скепсису…)
На семь верст до небес пылит какая-то цементная Механка, азербайджанец в обвислой майке подгребает щебенку. Бетонный минарет в бетонном селе, от которого, подобно верблюжьей колючке, катят по полупустыне тысячи черных пластиковых мешков, тускло поблескивающих до самого горизонта. Пастух с обмотанной головой высоким посохом правит овечьим стадом. И – наш литейный двор через день после дождя: спекшийся буро-лиловый шлак на десятки километров вдоль призрачных лунных гор. Весь автобус спит, а во мне снова ширится что-то огромное и ненужное. Я запоздало стираю с лица бессмысленную улыбку – и вдруг вспоминаю своего белобрысого пастушка, уже, должно быть, ссохшегося в мумию… Но мои слезы говорят лишь о том, что я снова набрался духу для измены: я давно не плачу от горя – только от красоты.
Автобус останавливается – “мальчики налево, девочки направо”. На память о моей растаявшей пастушке я хочу поднять марганцовочный камешек, но он прикипел. А сшибить его носком ботинка кажется мне кощунством.
Снова бесконечная кочегарка, и вдруг взъерошивается жесткая пальмовая шкура – оазис Пальмира. Аллея колонн, приземистый каменный театр – не знаю, дотягивают ли они до имени Пальмира, но и они великолеп… да нет, это что – неправдоподобны! К моим целомудренным разъяснениям, произносимым на ювелирное ушко, стягивается народ, и я среди ирреальных руин на фоне ирреальных гор рассказываю честным контрабандистам об эпохе эллинизма и дерзкой царице Зенобии, бросившей вызов еще могущественному
Риму, который и восстановил здесь конституционный порядок, покуда извержение арабского духа не затопило полмира, – и челночная братия слушает поистине с детской серьезностью, продавщицы и парикмахерши внимают так почтительно, что в голову мне снова приходит: а может, это не случайно, что обновление духа является не из моногенной культурной среды, а из каких-то адских коктейлей, из столкновения миров? Ибо лишь чужой мир может явиться нам в величии и обалденности.
На Пальмире лежит непроглядная тьма. Мы сидим в ресторанчике за длинным столом. Все беседуют о чем-то проникновенном.
Простодушная Дама под руководством Респектабельной, как обычно, выкладывает какие-то пирамидки из разноцветных капсул гербалайфа, рассуждает благостно, словно за пасьянсом: “Ученые давно интересовались вопросом, может ли забеременеть девственница. И оказалось, что может. Только родить она должна не мальчика, а девочку, которая будет ее точной копией. Когда я это услышала, я поняла, что Дарвин не прав”. Вот это и есть свобода: Дарвин думает так, а я этак… “Сходил на дискотеку, – доносится рокот Сокола. -…Родственники президента… Хоть посмотреть, как серьезные люди бухают… Шейх… Шесть девочек, и всех он трахает… Главное – общение, а то “мани, мани” – я этого не люблю…”
Я тихонько прошу у моей скромно ликующей прекрасной маркитантки таблетку от головной боли – переволновался, и ко мне протягивается целый десяток.
– А ты, оказывается, умный, – недоверчиво обращается ко мне
Сокол. – Я сейчас прикололся картины покупать. Не помнишь, кто это нарисовал – река зеленая светится?
– Куинджи.
– Молоток, точняво. Как думаешь, на пятьсот баксов он потянет?
Чего у тебя с головой-то – простудифилис, гриппер?
Начинался откат – пересерьезничали. В темных зеркальных окнах автобуса светятся наши лампочки да виляющая телесная задница отплясывающей Респектабельной Дамы. Даже через заходящееся магнитофонное “Пригласите, пригласите” слышится гуд Сокола: “Ты уже кончила? Ну так кончай, а я пойду покурю”. Бесцветные усики изнемогают от хохота. “Не кончать вредно для здоровья!” – на миг суровеет Респектабельная Дама. Начавшая нас замечать Англичанка, подчеркнуто игнорируя обступившую вульгарность, склоняется к нам как интеллигентный человек к интеллигентным людям. Она щеголяет контрастом между своей интеллигентной сутью и широтой стилистических средств: “с ранья это мясцо в меня не полезло”,
“зачем мне такой геморрой?”, “я обкакалась” – коктейль…
“Пригласите, пригласите, пригласите”, – заходится певица, и
Виляющая Дама под общий смех надрывается, давится от хохота:
– Ха-ха-ха-ха-ХА-ХА- ХА-ХА-ХА…
– Если потребуют за перегруз, я буду так вонять…
– У меня веса еще до х…, – радостно делится прелестное юное существо.
Ноне не старый режим, когда коммуняки не пускали пьяных в самолет, таперича свобода – эх-эх, без креста. Отряд наших небритых красноглазых коллег, втиснув на колени растрепанных боевых подруг, клацается бутылками и банками, выдирается в проход, чтобы схватиться за грудки или сбацать чечетку, – стюардессы боятся и нос сунуть в салон.
Дочка с горем пополам вернулась в университет, мне начал капать грантик – с деньгами слегка наладилось примерно на год, а значит, и на вечность: страшная рана в возможное начала затягиваться пленкой сегодняшнего дня. Рецепт правильной жизни давно найден – он называется “жизнь как жизнь”.
Нежный или печальный голос ночной кукушки (чуть у меня что-то налаживается, ее немедленно начинает тревожить, что она мне больше не нужна), два-три круга в прозрачном двуспальном батискафе по Варшаве, Стамбулу, Римини…
Но стоит Верховному Хирургу прибрать в стол орудия воспитания, романтизм – наглость духа – вновь начинает поднимать павлинье перо на шляпе: меня уже слегка мутит от жвачных женщин, – изобретатель чуингама – величайший преступник христианской эры.