Все хорошо расторговались. “В казармы, в казармы!” – слышится социалистический призыв рыночников: до казарм можно пешком. А как же пан Мачек с автобусом? Моя благородная возлюбленная собирает компенсацию. Трое принципиальных еще более благородно негодуют: вам надо – вы и платите… За них мой идеал добавляет мою недельную зарплату и улыбку, от которой мужики начинают неудержимо таять. На принципиальных паскуд она не сердится: устали, мол, замерзли… Так что ж, мы – вараны: охладимся – сволочи, а положить на батарею – опять приличные люди? Да, наверно, без нитей жадности, бесстыдства канат не выдержит, но… Если роза растет из дерьма, терпеть его я могу, но мазать на хлеб все равно не стану.
Но все же мосластый, до зелени ужравшийся парняга, успевший плеснуть пахучести нам в комнату: “Отец, – (это мне…), – закурить…” – покуда моя бдительная стражница – точь-в-точь баба с Механки! – локтем, коленом энергично выпихивала его в коридорную мглу, – даже он не ввергнул меня в смертное отчаяние, а лишь испортил настроение. Стена еще долго колебалась – опустошенные перестройкой казармы Варшавского договора были сшиты чуть ли не из картона, электропроводка лежала на потолочных скобах. Самой надежной здесь выглядела тюремная колючка, охватывавшая недавний советский стан. Кровати были привинчены к полу.
Индустриальный пар из наших чашек, легкий парок из наших губ, куртки внакидку… “Соня, а чего мы тут сидим?” – “Наконец-то вспомнил, как меня зовут. Ты же меня никак не называешь, боишься перепутать”. – “Нет, просто имена приходятся впору только чужим.
А ты – это ты”. – “Молодец. Умеешь с нашей сестрой”. Но в пресветлом трамвае у нее начала падать на грудь засыпающая головка: “Мне с тобой так спокойно, как будто я приехала к папе с мамой”. Не знаю, что было прекрасней – здания или их пустоты, заполненные золотом света или безопасным домашним мраком. Мы проникали в поперечные улочки, как в темные коридорчики, в которые когда-то в детстве осмеливались только заглянуть и отпрянуть, дрожа от восторженного ужаса. Словно дети, мы клевком поцеловались и заторопились вон из круглой кирпичной кадки – барбакана, соединяющего достоинства барбоса и бокастого барабана. У нас не было тел, покуда реальность снова не вставила мне паяльник. Я бросился на поиски – прожекторные откосы, стремительные туннели, дворцы, полицейские будки, отдающиеся штрафным ударом тока в нагрудном кармане с долларами (деньги носят только на себе – из рук могут вырвать), наконец-то кустики, уголок прозрачной снежной тьмы – еле успеваю залить уголек кипятком. Но одна крупинка игры – и в мире нет ни страшного, ни скверного: почему бы инфанту не сбегать под кустик в фамильном парке, втягивая шею, будто в прятках?
Погреться мы заглянули на сверкающую кухню, где старая добрая служанка, помнившая нас еще детьми, по старой памяти вынесла нам две вазочки желе со взбитыми сливками. Тепло, чистота, доброжелательность – какого еще рая искала моя священная дурь?
Чистые стены, чистые стекла, освещенные дворы с ликом Мадонны вместо “Алазанских долин”… Единственная рябь на зеркальной глади – искусственные цветы напоминали о кладбище.
Мы навалили на себя все наши шмотки, включая, кажется, и клопомор, – но солдатская кровать выдержит и не такое. Тем более
– верблюд, который и с тремя пудами на горбу ухитрялся снова и снова входить в игольное ушко: я балдел от ее детской спинки, уже почти серьезно опасаясь, что превратился в педофила.
Истерзанная зона Ершикова разбудила меня прежде писка будильника. В сортире пришлось-таки ухватиться за бурую переборку, когда расплавленный чугун хлынул в лоток. Зато она, наоборот, не могла ничего есть – бледненькая-бледненькая, глотала только теплый чай: разыгралась обещанная язва. Но мы все равно заскочили в знаменитые – оказалось, Лаз й нки, а не Л б зенки, – обошли Шопена, вдохновенно откинувшегося под завалившейся кроной бронзового модерна, прошлись среди вольных павлинов, скромно несущих параллельно снегу свои свернутые вееры, вздрогнули, когда мимо совершенно бесшумно прокатил белый автомобиль, – но от дворца я вынужден был, кусая губы, осторожно поторопиться к приземистому домику в отдаленном конце парка. Он был заперт, пришлось его обогнуть и с видом на Сейм, не то на президентский дворец… Это было переносимо только потому, что я утратил ненависть к себе.
Побродили по черно-снежным дворам Праги в поисках оптового
Анджея, выбрели на секс-шоп. Как всякий советский человек, то есть, в сущности, дитя… Она осталась поджидать со снисходительной, умудренной улыбкой. Вот где царила Простота: не притворяйтесь, вы же этого и хотели – все отборные, с кудрями, оптимистических расцветок, которыми так любят нас радовать бравые лакировщики в моргах и простодушные старички, хранящие вставные челюсти в стаканах с водой. Этак и живых потом не захочешь… Правда, продолжать осмотр, когда сразу два приказчика допытываются, цо пан воле… В следующем шопе я притворился глухонемым и до того вычурно жестикулировал, что продавец в конце концов развел руками – нет, мол, у нас таких размеров – и начал предлагать какие-то кандалы, шары на цепочках…
Время от времени которые-нибудь электронные часики в недрах нашей последней сумы принимались пищать, исполняя какой-то мышиный гимн. От сумы да от… Верно, еще не одна таможня впереди. Наконец и венец – Стадион: коренастый обжитой вулкан, по черной смазке слякоти выкатывающий медлительные потоки разноцветных курток, влекущих гроздья пузатых баулов.
– Черт, уже расходятся…
На внешних ярусах вулкана теснились палатки, палатки, прилавки, прилавки, кипы, груды, охапки, гроздья, баррикады всех расцветок флоры и фауны – от абрикоса до ягуара, всех рас и стран, с преобладанием дальневосточных “драконов”, – безграничность хлестала из всех щелей, но я был слишком прост, чтобы ощутить ее. “Дол б ри, рубли, марки, доларирублимарки…” – пел истомившийся тенор. “Шкура медвежья, ох…ительная”, – рокотал румяный губастый шутничище с медвежьей пастью на голове и волочащимся по снегу хвостом. Рядом с нашим жеваным флагом раскинулся трижды орденоносный капитанский мундир Советской Армии.
Разносчик с ящиком за плечами предлагал каву, гербату
(чай-трава-гербарий…). Моя несчастная кроха ухватилась за гербату – единственное ее лекарство. С бодуна лучше пиво, закинул игривую удочку Капитанский Мундир. В ответ она поспешила к пустым скамейкам, согнулась спиной к нам, и ее деликатно, как кошку, вырвало несколько раз подряд. Капмундир бочком, бочком удалился из зоны заигрывания. Кажется, это более всего ее и ранило: ее приняли за пьяницу.
Сортирный погреб здесь был устроен справедливо: хочешь пройти за занавеску – гони лишнюю тысчёнцу. Прыскающая жареная колбаса, как упитанный питон, покрыта насечкой, к тому же еще и вздутой от полноты жизни, – вкусней я и дома не едал. Может, это пережиток социализма, что для масс нужно готовить обязательно что-то вонючее? Пук невесомых турецких юбок моя таечка свернула жгутом – так сохранней рубчики. Палаточные ряды на глазах складывались и исчезали, как половецкий стан. “Доларирублима!..”
– подобно умело убранному часовому, пустил петуха и смолк несгибаемый тенор. Чуть не на весь доход мы успели ухватить из спешно разбираемой крупноблочной стены два здоровенных картонных зубца в неописуемо прекрасном японском инее на небесном фоне, оттесненном надписью “ОСАКА” (я уже не различаю нерусскость латиницы): музыкальные центры сулили сто процентов прибыли.
Автобус внезапно залег в вираж, и передыхавшая дыбом тележка вместе с двумя этажами “Осак” кувыркнулась к выходу – даже в волейбольной юности я не брал в падении таких мячей.
Зал ожидания был обезображен грудами нашего брата. “Твои?” – одними бровями спросил крупный скот в беспросветной кожаной куртке (потный ежик подчеркивал нехватку жирного лба и избыток раскормленных салазок: древний обычай внушать ужас через омерзение). “Нет, вон тех мужиков – Григорий, Николай, Жора, вас тут товарищ спрашивает”, – призывно замахал я руками самой мрачной компашке на пути к выходу. “Хваит базлать!” – одними ноздрями оборвал скот и вразвалочку растаял. Об этом диалоге я не сказал ей ни слова.