– Но почему же все-таки принято этой штучкой брезговать?
– Ну, это как рабочий – сам красивый, но заляпанный. В ребенке же ничего не противно. И в себе. А ты сразу и я, и ребенок. И Он ребенок – смотри, какой неугомонный! Спать сейчас же!
– Тебя собственная собака не слушается, а ты вздумала… А за упоминание Ершова я тебя, пожалуй, изнасилую.
– Тебе же нельзя, что доктор Ершиков скажет?..
– Не вертись!
– Ишь как по-хозяйски.. б-больно!..
– Отлично, имитация дефлорации… Терпи, коза, думаешь, мне не больно? – Пушистый волдырь был мне как родной.
Я рычал от раскаленной ломоты и торжества, но заключительный ожог заставил меня целую минуту грызть собственное предплечье.
Оплодотворять кипятком – это еще более страстно, чем…
– Ванна! – вдруг охнула она.
Когда я доковылял следом, придерживая ошпаренные части, она, перевесившись, вытаскивала пробку, – кошмар, чуть не залили чужую… – я поспешил отвести глаза: я был еще не готов созерцать эти тайны, мудро сокрытые от смертных.
Ну разве не обидно, что и у богинь все такое же?
Она выпрямилась, увидела меня.
– Никак не могу привыкнуть, что ты такой красивый – и мне принадлежишь!
– Обалдеть – и меня можно назначить в красавцы…
– Красавец и красивый – это разные вещи. Я так бы хотела от тебя ребенка!
– Дети к любви не имеют… Ты еще не наелась детьми?
– А что – много было и радостного.
– Для меня все удовольствия в сравнении со страданиями – полные нули. Пена против чугуна.
– Зачем же ты мне тогда написал?
– Спасался от пытки. Вокруг удовольствий такие водить хороводы, как сейчас, – в голодный год играть хлебом в футбол.
Утром, в полдень, я долго и растроганно любовался через полуоткрытую дверь, как в одной коротенькой безрукавке, подрагивая, подобно умывающейся кошке, моя богиня чистила зубы, вглядываясь в невидимое зеркало. Взялась за расческу – волосы плескались тяжелой волной, прибоем. Я балдел от ее кошачьих повадок: когда она осторожно осматривала незнакомую сахарницу или телефон, явно ощущалось желание еще и обнюхать. И над подгорающими гренками она наклоняла голову, как любопытствующая кошка. Но меня покоробило, что снизу она теперь была в одних колготках – прелести ее просвечивали очень уж стандартно, как бандитские физиономии сквозь натянутый чулок.
– Ты при всех ходишь в колготках? – не удержался я.
– Обычно без. – И жалобно: – Но мне же хочется, чтобы ты мною тоже полюбовался, а из-за этих чертовых вен… Так я лучше чувствую, что я твоя. Если бы ты меня оставил на стеночке, такой бы близости не было.
С тех пор, когда она норовила как бы ненароком проскользнуть мимо меня голышом, я чувствовал одно: бедное дитя… Но и я что-то стал не склонен прятаться в одежду: нагота стала знаком, паролем, а не голой плотью.
Я назначил простатит в забавные обстоятельства – еще забавнее хромоты, слякоти, поглощенных Хаосом автобусов: нам ведь было все равно где – лишь бы вместе. В Эрмитаже я не повел ее к любимым – мы бродили без разбора среди случайно докатившихся до нас паданцев тысячелетиями разраставшегося древа дури. И так было потешно, что каждые полчаса я чувствовал серьезную нужду посидеть. Или сходить по несерьезной нужде. Причем два раза подряд.
Я целомудренно отводил глаза, когда на ее багровеющей шейке вздувались грубые жилы от неотесанного кашля: вчера нам было все равно, какая погода.
– Я к такому не привыкла – одна, в чужой квартире…
– Но не могу же я вторую ночь подряд…
– Чтоб было “в чужой квартире, с чужим мужем”? Я ужасно боюсь нарушить твою семейную жизнь. Но только, пожалуйста, не говори, что все равно, женаты мы или нет.
– Ты хочешь радугу запереть в чулан.
– Это естественно и нормально, – скороговорка отличницы.
Но ведь только неестественное может быть прекрасно?..
И все же, когда в декретную полночь вновь пропела расколдованная кукушка, ни пола, ни потолка, ни билетов, ни поездов, ни наших тел в мире снова не было – остались только голос и слух. Зато на амбулаторном конвейере, в темном, провонявшем больницей коридорчике, где предусмотрительные бабы уже перед дверью начинали задирать подол, чтобы в стоячку получить свою иглу в самодостаточный зад, одно лишь тело у меня, благодарение богу, и оставалось. И на кушетке за занавеской, когда я заваливал выкроенные из цинкового ведра электроды на промежности длинными клеенчатыми мешочками с песком, – тоже оказалось, что мертвым припарки иногда все-таки помогают: я уже вставал не по пять, а по три раза за ночь.
Навешанной мною лапши достало на еще одну командировку в
Химград. Венецианские колья тщетно пытались пригвоздить черную текучую жидкость среди неясного китайского траура ночных снегов.
“Мануальная терапия”, “Мануальная терапия”, – читал я едва различимую рекламу над суставчатой автобусной дверью. Иней, окутанный парами зарешеченной бездны, был и впрямь на диво жирным и барашковым, но в горелом дупле, осыпанном электрическим конфетти, я прижался к ней, словно к источнику спас… забвения.
Она гладила и гладила меня по лицу – мануальная терапия. Но хрусталь, вино – это было до того обыкновенно…
– Алкоголь мне доктор Ершиков настрого…
– Главное, чтоб сверкало, звенело… А я и так пьяная.
Марчелло жил у своей настоящей. В ванне мы возились именно что как дети: я не приглядывался и не примеривался, а только узнавал родные места вплоть до просочившейся марганцовки. Я позабыл и о
Его Высочестве с его неоплатным солдатским долгом (да и увольнительная от Ершикова вообще обращала долг в одолжение). Но к столу я все же накинул халат с махровым капюшоном благодушествующего инквизитора: мир наготы, мир свободы от долгов, оценок и брезгливости не должен соприкасаться с тарелками, вилками… Я ощутил ее предметом, “бабой”, лишь когда, сронив халаты, мы обнялись в подводном мерцании взбесившихся электронных часов, показывающих два часа семьдесят четыре минуты, и я почувствовал запах вина из ее губ: это был
обыкновенный запах, на который Его Высочество немедленно сделал стойку. Зато и в движении, которым она ко мне прильнула, я отчужденно почувствовал постороннюю примесь – “пьяной нежности”.
– Заперто, – вертелась она, – видишь, как я сухо тебя встречаю…
– Вы помните, наверно, сухость в горле… – невзирая на ломоту в зоне Ершикова, я упорно – зов Механки! – ломал и ломал ей целку.
– Щекотно, щекотно!.. – И – со счастливой гордостью юной мамы: -
Она мне ноги лижет.
В союз наш принять ее третьей уныло просилась проснувшаяся псина. Неплохое извращение… Моя богиня промелькнула соблазнительным силуэтом на матовом светящемся окне и, нагая, со вздымающимися распущенными волосами, летая под потолком, как ведьма, принялась расставлять на книжных полках зажженные новогодние свечки. Я сжался, страшась увидеть нас в спектакле
“Любовь при свечах”. Я ведь и не представляю, что для нее означают свечи, усмирял я приподнявшую свои головки гидру моей поганой придирчивости, – может, воспоминания детства…
О своем немом протезе я и думать забыл – только бы с головой в нее втиснуться, раз уж невозможно вобрать ее в себя.
– Б-больно!..
– Поверхностный ты человек… неглубокий… – Мне уже хотелось простоты: насладиться контрастом между маской и сутью.
Ступни ее теперь были недоступны собаке, и та безнадежно скулила. Если их в это время напугать, они не могут расцепиться… “Склещились” – привет с Механки…
Снизу я уже отдал ей все, что мог, – уже терпимо ошпарило извержением гейзера, уже начал затихать ноющий отзвук в зоне
Ершикова, – но затянувшийся в груди узел невыносимой нежности и не думал расслабляться.
– Не поверила бы, что может быть так хорошо…
– Ты же ничего не чувствовала. Вижу. Слишком уж канонические позы принимала. Настоящий диалог никогда не может идти по заданному плану. Видиков насмотрелась? – Я был бесконечно снисходительным умудренным папашей.
– Как-то досмотрела до середины…