Черные стекла напоминали океанариум, в них мерцал огоньками и уходил за горизонт лучший город земли, город нашей сказки. И мне почти не мешали маячившие между мною и теряющимся во тьме Гельсингфорсом головы за соседним столом – пока я вдруг не разглядел их как следует. Их как будто нарочно усадили передо мной, чтобы показать, какими приличными дамами и господами могла бы сделаться интернатская аристократия. Бурвиль вообще развивал бурную деятельность, то и дело убегая за новой порцией, и я смотрел на них разнеженно: дай, мол, вам бог счастья, детки!.. Не сразу заметив, что у меня пропал аппетит. И Женя тоже все поняла без слов:
– Не удалось нам про них забыть… Тебе какой десерт взять?
– Как всегда – все, что шипит и трясется.
Мимо просеменил хозяйственный Бурвиль со снежной шапкой взбитых сливок, а вот расстроенная Женя вернулась ни с чем:
– Пойдем отсюда. У него в сливки слюни капнули.
Мы окончательно спустились с небес на воду: я заметил, что нас уже порядочно потряхивает. А когда неумелая наездница осторожненько оседлала меня, стараясь не задеть марлевых нашлепок, наш жеребец едва не сбросил ее на пол. Как был в костюме Адама, я вышел на балкончик. Сразу пришлось ухватиться за обледенелые перила, чтобы не быть опрокинутым ветром, тугим, словно резина, однако дух у меня захватило от другого: я увидел под ногами кишение творога с молоком, по которому наш лайнер гнал могучую волну.
– Ты с ума сошел! – услышал я возглас за спиной: Женя, уже успевшая напялить свои брючки и студенческую кофточку, силой втащила меня в каюту.
Мы впервые спали вместе, и раскачивающаяся кровать то и дело накатывала нас друг на друга. А Женя, оказалось, имела еще и склонность переворачиваться с боку на бок бросками. Сам же я среди ночи внезапно вскочил на постели от неведомого ужаса (тут же схватившись за отозвавшийся резкой болью живот), и Женя при адском отсвете каких-то светящихся выключателей жалобно объяснила: “Ты ужасно стонал, я тебя уже и уговаривала, и приказывала, а ты все равно… Тогда я постучала по кровати, а ты как подпрыгнешь!..”
И каким-то чудом мы снова погрузились в сон до самой швартовки.
Однако нас немного покачивало и на заплаканных камнях Стокгольма, когда мы через неласковую воду смотрели на крепостные стены знаменитой ратуши,- казалось, такой же древней, как та скала, на которой она стоит. Понимали в двадцатые, что надо не умничать, а имитировать древность. Бессмертие.
Тюменского вида солидный мужик в лакированной дубленке и подзабытой пыжиковой шапке начальственно наставлял почтительных теток:
– В этом здании каждый год Нобелевскую премию выдают.
– Разве не европейцы? – со злобным торжеством вопросил я, когда мы отошли. – Почитать европейских аферистов – это ведь и значит, быть европейцами.
Титул литературного законодателя от начала времен полагалось завоевывать – и лишь двадцатый век додумался, что и его можно купить. Но преклоняться перед купленным титулом – каких еще дураков нам искать для нашего альянса?!.
– Каких еще дураков… – задумчиво повторила Женя мои мысли. – Пошли к нашим умственно отсталым. Три дурака в одном тазу… А шестеро нормальных их обслуживают в три смены. Интегрируют в общество…
По кухонному потолку были проложены медтехнического обличья рельсы, по которым катался изящный подъемный кранчик. К нему, подобно подстреленному влет парашютисту, был подвешен интегрируемый, свесив руки перед собой, а голову набок, а двое солидных мужчин с полной серьезностью катали его по потолочным рельсам от холодильника к разделочному столу, а оттуда к чистенькой многоконфорочной плите с сияющими кастрюлями, причем один манипулятор неутомимо утирал ему безостановочно сбегающую слюну, а другой бессильной левой рукой интегрируемого брал морковку, что-то наставительно произносил, затем такой же бессильной правой брал празднично сверкающий нож и начинал рубить морковку на новенькой разделочной доске, затем сгребал нарубленные пятачки в общую горсть, катил своего подопечного к плите, сам снимал крышку, но морковку они высыпали уже сообща…
Такой злобной карикатуры я бы и вообразить не мог.
– Да от такой интеграции и мы бы с тобой чокнулись!.. Мы запоминаем только то, что служит нашимцелям! А мы им навязываем чужие!
– Давай сразу договоримся: в Норвегии едем только в Хельгеланд.
Зато договор со шведским УРОДИ мы заключили с полтыка. Крашенная абсолютно под Женю костлявая мадам со вторящим длинному острому носу кляузницы длинным острым подбородком и доброй улыбкой провалившегося рта, узнав, что ей всего лишь нужно будет прокатиться в Петербург за счет принимающей стороны, сразу же согласилась вступить в наш альянс.
Никогда не думал, что могу испытывать наслаждение от совместного ведения хозяйства. Затариться в привокзальном супермаркете и до самого Осло остаться вдвоем в укромном уголке за другой парой кресел, разложить столики, выложить продукты… Швеция, Норвегия, пытался расшевелить я себя волшебными словами, но, вглядываясь во тьму за окном, видел только нас с нею. А потом увидел обычную ночную платформу.
В свете фонарей переливалась бисерная толща, в каждой асфальтовой лужице трепетал сияющий желток, от которого разлетались золотые росчерки. Затем отель как отель, чистота, покой, уют – но я должен прильнуть к какому-то сердцу норвежской столицы.
Кирпич не может быть роскошным, даже если он желтый, но каким-то мавританским эхом эта фабричность все-таки отзывалась. Передо мною сиял скромностью тот самый норвежский стортинг , который награждал всемирных миротворцев золотой миртовой ветвью с бриллиантовым голубком. Чтобы удостоиться этого голубка, требовалось всего лишь сделаться страшным убийцей, но затем немножко смягчиться.
Женя меня встретила совсем уж разнеженно: “Смотри, у нас и электрочайничек есть, и чай, и кофе, и печеньице!.. Давай будем пить чай – как будто у нас есть свой дом! Ай, ай, ай…” Но как я мог не стиснуть ее хотя бы в четверть силы, если на ней был мой любимый вишневый балахон! “Мы творим новый фантом, – внушал я прежде всего себе самому, – так на черта нам настоящие олигофрены? Пойдем к местному Шевыреву да и впишем его в наш альянс”.- “У них таких
Шевыревых штуки четыре. По переписке приятнее всех Педерсен. Гм-гм-гм…”
В том, что Мунк творит свой мир как бы из струй расплавленного пластилина, мне чудился какой-то глубокий смысл. Но отдаться грезам и здесь не позволили дураки: радостно гомоня, они обстреливали картину за картиной фотовспышками – им был не нужен миг счастья, им нужно было что-то серьезноезапереть в кладовке. “Утилизация любви”, – сумел удержаться я.
Они сидели плечом к плечу, словно за партой, – госпожа, вернее, фру
Педерсен, толстым носом и седым ежиком смахивавшая на международную прокуроршу Карлу дель Понте, и отечная даунесса с выражением
величавости .
– Фру Педерсен, – почтительно обратилась Женя-три к толстоносой
Карле, но та строго кивнула на Женю-два: – Вот фрекен Педерсен.
Так и пошло. Женя говорила фрекен президенту два-три слова, Карла произносила еще два-три слова, президент повторяла, – приглашение на учредительный съезд было принято за два-три шага.
Путь в Хельгеланд лежал через Берген. Женя начала ахать и вскрикивать, чуть только мы углубились в горы. Мне-то доводилось поскитаться и по Алтаю, и по Тянь-Шаню, и по перевалам Кавказа, но в сиянии моей любви все обретало новую значительность – и прозрачная сталь нескончаемых озер, и белокипенная отчаянность горных речек, и…
Но ничто не могло превзойти красоту звуков. Кипень . Круча .
Теснина . Откос . Обрыв . Порог . Утес . Хребет. Скала. Тогда ведь не было слов абстрактных, все приходилось описывать через сходство с чем-то другим, а потому поэзией становилось все.