Республики, когда министр разволновался беспричинно, а священник семенил в исповедальню, когда девочка принесла домой первые только что купленные настоящие, еще теплые круассаны с шоколадом, когда были открыты рты, чтобы их надкусить, когда всем не все равно, когда все верят, что случится, когда…
Не отходя от стены круассан вытер руку краем куртки и пошел вдоль стены наверх, в город, спокойно, будто ничего себе не позволил и ничего не нарушил. Наверное, он пошел купить бутылку молока, а потом вернуться или поглазеть на что-нибудь так просто, от нечего делать, и уже не возвращаться, не знаю, но мне захотелось подражать ему, его наглости, его парижской уверенности в себе, развинченной походке, и я пошел точно так же, как он, не оглядываясь, только в другую сторону, еще более развинченно и великолепно.
Как хотелось мне, чтобы они, проснувшись, выглянули в окно и увидели меня, ловко идущего вдоль Сены, пусть посмеются, и она тоже, я уже слышу ее смех, смех – первый шаг к примирению, а если и не посмеется, подумает – какой дурак! Какой неисправимый дурак! Кем он сейчас себя воображает?
А это значит, что пытается заглянуть в мою душу и сквозь мою душу на этот летний, легкий, очень легкий утренний свет Парижа, не свет даже, свечение, дрожь проснувшейся не до конца реки, и она пошлет детей за мной, чтобы пойти куда-нибудь позавтракать вместе, а потом спохватится, что забыла в комнате фотоаппарат, и погонит меня за ним, а сама вместе с детьми останется сидеть в кафе, пока я не вернусь, и разглядывать идущих парижан рядом с сидящими, потому что ничто не доставляет парижанам большее удовольствие, чем созерцание друг друга, этого им на целую жизнь хватит.
А потом я возвращусь с фотоаппаратом и она скажет, чтобы я сфотографировал ее вместе с детьми, потягивающей кофе, и я, на радостях позабыв открыть затвор, буду жать кнопку, недоумевая – почему я их не вижу, моих трех самых любимых?
– Ну вот,- скажет она,- объясните ему.
И дети подбегут смеясь и отберут фотоаппарат, откроют, и я, пристыженный и счастливый, все же нажму на кнопку, чтобы запечатлеть их в это первое парижское утро, и ничего не успею сделать с посетителями кафе, с теми, кто захочет сняться вместе с ней, успев просунуть сзади в кадр идиотскую рожу.
Но в наше окно никто не смотрел, никто не махал рукой. И я побежал дальше, дальше, давясь свободой.
Мы шли с малышом по Шанз-Элизе. Я был вне себя от ярости.
– Так нельзя, она обещала, мы прождали целых два часа.
– Я не знаю.
– Но она же обещала!
Меня несло, я обнаружил, что ни о чем, кроме как о ней, не могу говорить, сука, сука, меня трясло от возмущения. Мне некого было грузить, остановиться я не мог и продолжал грузить эту маленькую чуткую душу.
– Ты ей скажи, что она не права,- снова начал я.- Нельзя так в
Париже мучить друг друга.
Он остановился.
– Если ты взял меня с собой, чтобы говорить о маме, я уйду.
– Прости.
– Я и так все время думаю о вас. У меня голова болит. Тебе что, плохо со мной?
– Знаешь, как мне с тобой хорошо? – сказал я.- Знаешь?
– Тогда пойдем,- предложил он, как взрослый.
И мы пошли по Шанз-Элизе, двое мужчин, большой и маленький, и больше ни о чем не жалели. Я перестал нести чепуху и стал рассказывать о бароне Османе и о глупом опереточном Наполеоне
III, о его непомерных амбициях, создавших эту прекрасную улицу, какой мы ее видим, о попытке карлика стать на цыпочки, чтобы сравняться с великаном, висящим у меня на шее, о войсках коалиции, входящих в Париж под Триумфальной аркой, выстроенной совсем не для этого, я рассказывал о мире как о поле, которое засевают одни, а урожай снимают другие, о мечте и действительности, весь Париж был на стыке мечты и действительности, нигде в мире они так часто не совпадали, я рассказал маленькому о Гюго, великом поэте, и об его завещании – переименовать Париж в Гюго.
– Он так любил себя?
– Он так любил Париж.
– Папа, ты не понимаешь, он так любил себя.
Завещание Гюго очень удручило малыша, я пожалел о своем рассказе.
– Он был дурак, твой Гюго.
– Он написал “Отверженных”, самую трогательную книгу о человеческом сердце.
– Но больше он был дурак или сошел с ума перед смертью.
И не нужно было доказательств, мы шли по лучшей в мире улице, обе стороны которой зеркально отражались друг в друге, толпа текла, самодовольная и томная, из одного конца в другой, и мягкое ее течение очаровало нас и подхватило. Мы шли издалека и давно в этой толпе, шли туда-сюда, туда-сюда, усталости не чувствуя. Изредка я предлагал ему присесть, он отказывался, он не думал о ногах, мысли его были заняты совсем другим, я никогда не узнаю – о чем думал мой сын в тот вечер в Париже на
Шанз-Элизе, тяжести или счастья прибавила ему эта первая наша мужская прогулка, я никогда не узнаю, действительно был ли он занят тем, что происходит между его мамой и мной, и какими тенями эти невеселые рассуждения легли на его душу. Если проживу еще несколько лет и она не отберет у меня детей, обязательно спрошу.
Но сейчас мы шагали по Шанз-Элизе, безбородые юноши, стоя на роликах, жонглировали длинными светящимися сосисками шаров, играла музыка рядом, в открытых кафе мужчины старались есть не сутулясь, чтобы не сводить глаз со своих женщин, и, как всегда, я отвечал за каждый взгляд свой, каждый вздох, потому что он не просто шел со мной по тротуару Парижа рядом, он шел вслед за мной, шел мысленно, я это понял уже давно и никогда не признавался ему в своем открытии, он шел за мной изнутри меня самого, постигая мир, он постигал меня как мир, он постигал меня, даже когда я отпускал его руку, он-то ее никогда не отпускал, он доверял мне всецело, и главное было – не завести его в трясину моих размышлений.
И так по краям натягивалось небо над этой широкой улицей, что за них обоих становилось страшно.
Но острота бытия настраивала на другой лад, и, не забывая, что он здесь, я все же думал о своем, очень о своем, и отвечал ему машинально. Потом спохватывался, но было уже поздно, вновь пропустил вопрос, а ему то ли было достаточно, что я иду рядом и говорю невпопад, то ли он не мог представить, что я невнимателен к нему, он был само всепрощение, само сияние, наш с ней ребенок.
Двое ведут под локотки девушку, какая красивая девушка! Девушка с Шанз-Элизе. Куда они ее ведут, почти тащат? Высокая-высокая, по-модному широкая в плечах, ей нравится, когда ее тащат по
Шанз-Элизе, а люди, и я, и малыш оглядываемся. У нее подворачиваются ноги. Она идет неверным шагом. Неужели пьяна?
Это сильная, большая девушка, завидно тому, кого она любит, а ухажеры мелкие, с нездоровыми зубами, похожие на сутенеров. Они ведут ее, как лошадь, под уздцы, куда они ее ведут? Девушка не сопротивляется, ей нравится, что ее вот так волокут, сквозь толпу, все оглядываются, и какая-то компания арабов отпускает вслед недвусмысленное, я начинаю ненавидеть арабов, потому что девушка прекрасна, потому что ее уводят от меня, потому что она заметила мою нежность, и, держа малыша за руку, иду за ней. Я иду за этой полуголой спиной, этими длинными подгибающимися ногами, острым запахом сирени, будто мимо пронесли целый куст, я тащусь за ней, скрывая от малыша свой интерес, даже успеваю вертеть головой, будто разглядываю витрины, но он догадывается.
– Странная девушка, правда? – спрашивает он.
– Красивая.
– Странная. Красивая – мама, а эта – странная. И так громко смеется!
– Что же в ней странного? – За неимением другого собеседника пускаюсь я в скользкие рассуждения: – Наверное, какая-нибудь танцовщица из Лидо. Видишь, на нее все смотрят?
– Странная,- задумчиво повторяет малыш.
Девушка еще раз оглядывается, желая проверить, иду ли я все еще за ней, не ошиблась ли, поворачивается как в танце, полукорпусом, вызывающе картинно, всем изгибом длинной и сильной шеи, приглашая меня действовать, и я уже готов, как вдруг понимаю, что малыш прав, странная девушка, весьма странная, его величество – трансвестит.