– Джордж! Я не видела этот shot. Смешная рожа – возьму на память?
Но она не тянется за картинкой, а впивается в шею, сперва – губой, а потом прихватывает зубами, так что я успеваю сперва увидеть черно-белую метку в своей руке, а только потом наступает “больно”.
На куске картона (четыре к трем) я стою в какой-то нелепой форме, на размытом фоне грузовиков поднимая руки в шутливой сдаче, – и дело не в том, что не помню съемку, если не я в окуляр смотрел, а в том, что в кадре видны ладони: здоровые руки, холодный взгляд.
По резцам Паломы сочится кровь: “Ты о чем задумался, садо-мазо?”.
– Ни о чем. Конечно, возьми себе.
И отдал ей фото родного брата, от глаголов “брать”, “обретать”,
“обрить”.
– Почему ты ей не сказал? Берег?
Нет. Скорей не хотел об этом. Сейчас еще раз сменю регистр, снова поговорим.
1991
Я – внук насилия, сын обмана, брат убийцы, отец вранья, – Джордж де
Солей, эсквайр, потомок дважды не там не тех, в жизни сам ничего не делал. Меня рожали, растили, учили, жгли, увозили, убивали, сажали и вынимали, спасали, брили виски и лоб, не задействовав самоё, потому что в каком-то смысле это все происходило не со мной, я – зеркало, нужда небес в котором была не глубже мамы-амальгамы и шепота, к несчастью, не слышней.
Мысль о том, что Палому убили за фотографию брата, была даже утешительна, в какой-то мере. Не знаю, чем, но мне бы казалось хуже, если бы ее убили с моей фотографией, приняв меня за него. Меня, как видимо, утешала некая доля ее вины, соучастия в путанице – ведь это она не узнала меня на подброшенном в Лондон портрете брата, и я был мертвым все восемь лет, пока ее за это не застрелили.
А так – на западе Бейрута была расстреляна любовница восточноевропейского военного инструктора, грабителя, террориста
Юсупа Шукри, гражданка Колумбии Палома Гомес. При ней были найдены наркотики и фотография преступника. Оккупационное командование отказывается от комментариев, сволочь. Лева, ты – сволочь, Лева! Ты влез не в свое дело, и нас выперли из страны, ты влез не в тот ящик
– и я остался один, ты влез ко мне в окно со своей фотографией – и девочку застрелили, ну куда ты лезешь, м…к, все время?! А? Что мы делаем здесь, скажи? В какую тюрьму я здесь должен сесть? Во что ты опять меня, сука, тянешь?!
– Ты истерику прекрати.
И он включил полуденный телевизор. По экрану не узнанной мной Москвы ползло рогатое стадо танков, разрезая толпу.
Глава 2
– Я всегда говорил, что советское – наносное. А под корою – все тот же ствол этноса, тронутого гнильцой, это ж вот они, настоящие: перехожие чернецы, бомжи в лохмотьях, ошмёт крестьянства в шамкающей кирзе, – все повыползли из прорех, да не местности этой дикой, не реформ этих ваших высранных, а только из-под слоеного пирога времени, гнилых листов бесконечной осени, почты-рукописи полевой. А вся прочая нэпова бизнес-шваль, номенклатура времен распада – это, попросту, короеды, караимы, сиречь жиды, от которых в империи тоже польза, да вот империи больше нет.
Мы сидели на балюстраде дома-сталинки над Нескучным, а внизу последними очередями отстаивалась Москва, совсем осенняя и больная, будто раненный в рыжие кроны парк запекался сукровицей на закате.
Хозяйка квартиры варила кофе, и даже через стекло окна, плохо вымытое, кривое, отражающее грозу, еще не докатившуюся до центра, все было ясно с ее судьбой: дочь кого-то из бывших статских, теперь вдова одного из штатских, сохранившая строгую красоту без пластического хирурга, Елена Марковна Карачинская, укрывала небедную старость в шаль наследственной глухоты. “Можете говорить. У меня от
Леночки нет секретов. Теперь уже нет”.
– Николай Николаевич, вы скажите, в каком порядке начнет гореть?
– Забываетесь. Портите ткань беседы, уважаемый Лев Алексаныч Сори. Я не отвечу на ваш вопрос. Отказываетесь подумать? Хотите задание на тарелке? Не будет вам больше такого. Баста! Некому отдавать.
Генерал Ковалев пританцовывал, корчил рожи, плевал слова и вслед им косточки от черешен. Его лицо, покрытое параллелями морщин и островами старческих пятен, постоянно меняло цвет от возмущенно-красного через бледный до ядовито-жолтого через “о”. Но все это был показушный цирк, банда клоунов на гастролях. Только что выброшенный из-за пазухи в прозапас, час которого вряд ли когда настанет, генерал по-прежнему вел игру, за неимением лучших – с нами: это надо же, Фимочка, сукин сын, таки выдавил внуков тогда на волю, а вона-то как повернулась жизнь – они обратно ко мне приперлись, потому как всему голова – система, занятные вымахали подонки, младшенький послабей.
– Я предлагаю вам пару вводных. Ресурсы: наркотики или нефть.
Инструментарий – национальные и религиозные движения. Срок – ближайшие десять лет. Ну что, кого вызывать к доске?
– Николай Николаевич, все понятно. – Лева никак не хотел подстраиваться под тон. – Средняя Азия, дальше курды, Кавказ и
Ближний Восток. Что мы еще забыли?
– Кубу с Кореей они сожрут. Я бы ставил на югославов. Что ты скажешь об этом, Миша?
– В Среднюю Азию глупо лезть, остальное – на выбор. По всем очагам я вам дам концы, езжайте, делайте, что хотите. Удачи не пожелаю.
И сухопарый седой старик (они с Ковалевым смотрелись парой, как Пат и брат его Паташон) подпиравший балконную дверь спиною, не улыбнулся, а так – осклабился, на долю малую обнажив (показалось, серебряные) резцы.
Миша, известный как Маркус Вольф, с биографией вряд ли слабее нашей, выросший здесь, на Арбате, рядом, арбайтен тридцать четыре яар главой немецкой военной слежки, по слухам, даже кормивший с ложки не только raf-овцев, но самого Шакала – вот ведь, господи, зоосад! – безусловно, был в этой группе главным, потому что в отличие от
Ковалева не суетился и не был зол, а в отличие от партизана Левы видел действие целиком. Для него Европа и мир вокруг не распадались на точки сборки, явки, страны и лагеря – на огромной карте его видений кочевники двигались до сих пор, а идеи зрели в своих грибницах в ожидании новых дождей… вождей… Волчий Марк не любил процессы, а уважал результат во всем. Но в результат он уже не верил и пришел на этот балкон курить не в честь наших будущих поражений, а единственно чтоб на память, в гордость прошлых своих побед.
1991
Я же был совершенно лишний, шалый от запахов русской речи – гари, горечи, гречки, мыла, подкисающего тряпья. Обретение тени от слова
“брат” обернулось родиной, языком, к полю передом, к лесу задом, долгим пр?водом провод?в за тяжелым окном плацкарта, когда граненый стоял надтреснут и бил ударные по неровным и мельхиоровый подстаканник обжигал ладони торцом Кремля.
Эти праздничные полгода, за которые я застал все, что до этого пропустил, – суповой набор беспартийной розницы, разночинцев кухни, курилок кузницы, это юность моя, негодница, неслучившимся дразнится.
В той веренице поездов, сцепившихся как в один, где за окном пейзаж
– поленница – поля да будущие дрова, восставшие д? неба частоколом, отражаются мигом в дверях купе, которое выкупи целиком – не гарантия от подсадки, прививки памяти в узелках, тюках и фибровых чемоданах вранья попутного, непутевого, вплоть до темени, тьмы перрона, что разлучит нас с тобой, аминь, – именно там и тогда я понял, что разлука, начавшаяся на рельсах, наконец, подошла к своему концу, то есть ружья, развешанные по дому прихотливой рукой судьбы, по ее же взмаху к стрельбе готовы, и нам осталось лишь выбрать цель или просто слиться самим в одну, тень лица, читай, близнеца мишени, с легким выходом на финал.