Во-первых, вечер был так же далеко, как Пекин. Во-вторых, кто знает, как расположится к вечеру душа. В-третьих, Вера, и Галина, и кто там еще… Мгновенный порыв, приключение противились расчету, скучной системологии лжи. Если уж разрабатывать интригу, то полезнее вместить ее в рассказ.
Тонкие пальцы Ивана смяли и раскурочили сигарету, потом отряхнулись от табачного праха.
– Итак, Мишель, как вам последний опус Жоржа Иванова?
И, не дождавшись моего ответа, Бунин еще минут десять рассуждал об эссе Жоржа, как всегда сочно, гибко и любопытно.
Сегодня утром я ехал на электричке по изнанке московских кварталов – потянуло жасмином, и я вспомнил тот жасмин, и Ивана, и обаятельную официантку. Ароматы пунктирами пронизывают человеческую историю. А вот густой копченый запах пропитки для шпал – и воспоминание далеко не такое ностальгическое…
…Восемнадцатый год, Киев, зал железнодорожного ожидания. Я сижу, прислонясь спиной к выстуженной стене; через огромные дыры в штукатурке виден ровный прямоугольный орнамент красного кирпича.
Отчего-то регулярность узора подавляет – с нами будет неизвестно что, а он останется все так же регулярен. Из двери тянет шпалопропиточным составом.
Таких, как я, в зале человек пятнадцать, все обособившиеся, со стертыми лицами, с одинаковыми небольшими мешками. В моем – немного соли, чая, сахара; обмылок, коробок спичек. За чуть более шикарный ассортимент убьют на месте. За этот – убьют в двадцати верстах от города, куда мы, собственно, и стремимся.
Сзади слышен как бы негромкий выстрел, мы оглядываемся – это всего-навсего дверь. Хлопнула дверь – и вот уже сквозь зал идет человек в папахе и бурке, а за ним двое по обе руки, таким минимальным клином. Они идут кратчайшей линией к выходу из зала.
Людей и вообще ничего живого нет на их пути; стулья они опрокидывают, те валятся.
Кажется, что у человека в папахе и бурке нет рук. Есть шашка сбоку.
Угадываются крылья, сложенные на спине. Он ведет себя так, будто нас нет. Мы тоже стараемся сделать так, что нас нет. Происходит странное противостояние небытия и смерти.
Комиссар уже миновал большинство из нас, но не скрылся из виду.
Вдруг он останавливается – двое попутчиков его словно налетают на невидимую преграду. Его голова проворачивается на шее, как на шарнире. Взгляд находит старика в пасмурном углу. Прежде чем человек в папахе и бурке успевает что-то сказать, двое уже волокут к нему старика. У того подгибаются ноги – впечатление, что он играет с ними в забавную дворовую игру. Старик смотрит на нас по очереди. Мы стараемся смотреть в пол.
Он просто спешит видеть, поскольку скоро лишится этой привилегии живого перед мертвым. Нам же кажется, что он ждет чего-то от нас. По крайней мере мне кажется.
Что я могу… Разве что глядеть в пол, уцелеть и через десятилетия написать об этом.
Выстрел – это хлопает дверь, ведущая к путям. Запах шпал становится чуть слабее.
С тех пор шпалопропитка, кровь и (отчего-то) мазь Вишневского – эти запахи переплелись в моем мозгу. Да еще птицы – их способ поворачивать голову на шарнире шеи, пустой взгляд идеально круглых глаз… Все же птицы еще дальше от человека, нежели насекомые. Дело, вероятно, в том, что мы, как правило, не видим страданий и смерти птиц. Курица тут исключение – ну, она и не птица.
Азербайджанцы возле моего метро приноровились коптить кур так, что они отдают шпалопропиткой.
Нет! все же жасмин…
Глава 3
Если попробовать по порядку
Давайте не будем об имении, о беседках, рюшах, кринолинах и прочем лото. Оно ничем не интеллектуальнее подкидного дурака, вошедшего в моду в эпоху хама. Не будем о печальных прудах и непременных фонтанах в виде нимф и стыдливых сатиров. С малых лет я уверился, что естественный цвет воды – зеленый. Не будем также о бежевых осенних листах, бесцельными корабликами плывущих по этой воде. А потом солнце уходило за соседнюю рощу, и становилось печальнее печального, оставалось лишь наблюдать шевелящиеся силуэты деревьев – черное по темно-синему. Но – не будем об этом.
Семнадцати лет от роду я был отправлен в Царскосельский лицей.
Собственно, это был уже не лицей, а подобие высшего учебного заведения, притороченного к лицею. С литературным уклоном. Во дворе нашего отдельного корпуса стоял Пушкин в человеческий рост, умеренно обгаженный чайками, видимо, специально за этим залетающими сюда с залива. Аукались мы фразою скажи-ка, братец, где здесь нужник – и были дико горды ее подспудным культурным насыщением. Сам же нужник, с очевидностью не ведающий о своей роли в российской культуре, был неприметен и убог.
Наладить поточное производство новоявленных пушкиных удавалось с трудом. В образовательном отношении наш нужник не первенствовал даже в населенном пункте, уступая гимназии, ведомой энергичным
Иннокентием Анненским. Это не мешало, однако, лицеистам обретать собственные статусы, не лишенные известного обаяния.
Один из нас, например, вступил в любовную связь с поварихой, отчего имел всегда кусок понаваристее. Про другого поговаривали, будто у него три яйца. Третий обладал уникальной способностью одновременно мочиться и блевать.
Когда же речь заходила обо мне, сокурсники немного терялись, не находя подобных замечательных черт. Примечали лишь, что “Мишель хорошо пишет”. Постепенно это сочетание слов превратилось почти что в кличку. Я остался в памяти своих товарищей как тот Мишель, что хорошо пишет. Нет нужды разъяснять, что столь неяркая характеристика не состроила мне авторитета.
Но я не тяготился своей бледной репутацией. Почему-то мне казалось, что хорошо писать – хорошо. Последующие события лишь укрепили мои подозрения. Три яйца, например, вместе со своим предполагаемым обладателем вскоре (в пятнадцатом, если не ошибаюсь) угодили во вселенский омлет – сие фирменное блюдо двадцатого века. И немногим удалось прошить это поучительное столетие насквозь и выйти по другую его сторону, в мир прокладок и гамбургеров. Что ж, поживем и здесь, тем более что я всегда предпочитал фарс трагедии.
Фарс представлялся мне богаче диапазоном. А тень трагедии заведомо тебя стережет – в этом плане дефициту не бывает. Другое дело, что и трагедия вблизи тоже оказывается прошита черноватой нитью смеха.
В Первой мировой я не принял сколь-нибудь решительного участия. Но пару месяцев прослужил в инфантерии для сбора впечатлений, на румынском (если не путаю) фронте. И вот вам один эпизод, ради иллюстрации предыдущей мысли.
Мы вторые сутки вяло бились с неприятелем за одну чахлую и бессмысленную высоту, попросту говоря, за поросший выцветшей травой неровный холм, на который никто из нас не польстился бы в мирное время. Мы устали от свиста пуль и воя снарядов, устали демонстрировать друг перед другом тупую удаль – вставать спиною к линии фронта, заламывать фуражку, прочищать ухо пальцем как бы для того, чтобы лучше слышать пресловутый свист. Устали стрелять – от этого занятия остался лишь автоматизм. Наконец, просто устали.
Вероятнее всего, устал и противник, потому что пальба постепенно сошла на нет.
Мы лежали, привалясь кто к чему, один вольноопределяющийся, как сейчас помню, покусывал край шинельного воротника, жужжали мухи и прочие насекомые, было, в общем, терпимо. Да что там, хорошо. И тут вдруг откуда ни возьмись выскочил подъесаул Черепанов.
– Это солдаты?! Защитники царя и отечества?! Надежда империи?! А ну за…
– Остынь, Черепанов, – сказал кто-то позади меня. – Не приведи Бог, порвешься от служебного рвения.
– Да я… Ах ты сука… А ну подъем! В атаку!
Видимо, стараясь добавить нам бодрости, подъесаул встал в ту позу, которую обыкновенно принимает ученый медведь, неся бочонок. И тут неприятель, должно быть также раздраженный черепановским усердием, предпринял единственный выстрел из гаубицы – и надо же было так получиться, что этим снарядом несчастному подъесаулу начисто снесло башку. При этом его яростная словесная эскапада как бы разрешилась зловещим воем, а тело так и осталось стоять в описанной выше позиции секунды две или три.