– Да у вас счастливая литературная судьба – мне было неполных шестьдесят!
Он собирал марки и монеты, лечил и вставлял зубы, таскался на литературные чтения и умер как законопослушный пешеход. Он застыл, на свою голову, на красный свет и, подобно Чапаеву, уже не доплыл до другого берега Садового кольца.
В конце зимы позвонил с Волыни родственник жены, работавший бригадиром на золотых приисках в Якутии. Его младший брат замерз по пьяне на Индигирке, и вместе со средним братом они летели теперь через Москву, чтобы забрать тело своего младшего, неженатого и непутевого. Кто обижается на жизнь, довольно скоро оказывается в объятиях ее сестры-близнеца, смерти, утоляющей все обиды и печали.
Золотоискатели дважды переночевали у меня, по пути туда и обратно. С немалым изумлением я узнал от них, что живу в стране, где признана нерентабельной добыча не только золота, но и алмазов в условиях вечной мерзлоты, и легальные прииски находятся под угрозой закрытия.
Побывал у меня и другой родственник жены в ее отсутствие – авиадиспетчер-камчадал, каждой зимой отоваривавшийся одеждой на
Черкизовском рынке и забивавший наш холодильник красной рыбой собственного засола. Раз в году он мог летать бесплатно. О своих приездах он никогда не предупреждал заранее и звонил уже по прилете из телефона-автомата. Я охотно с ним беседовал за столом и терпел его храп по ночам, но убедить его изменить своему обыкновению сваливаться на голову было невозможно, он переставал тебя слышать.
На этот раз из Москвы он слетал еще и в Сочи на неделю. Прощаясь, он в очередной раз назвал меня каким-то «Олежкой», правда, тут же поправился, облобызал, и исчез ровно на год.
В почтовом ящике я обнаружил неожиданно письмо от своего школьного учителя английского языка (бумажные письма, от руки или на пишмашинке, тоже не пережили 2000 года – а я их так любил, как дай им Бог любимым быть другим!). На листках из ученической тетради в ернической манере он сообщал, что до него дошли слухи о моих успехах, а как мне должно быть известно, у него самого имеется тридцать тетрадей «политической и гуманистической лирики» – поэтому не могу ли я ему помочь издать их в столице? Назвать свою книгу стихов он хотел бы так – «Чистой любви родник». Может также предложить издателям сочиненный им «Курс английского языка» – даже на пенсии он умудрялся зарабатывать частными уроками на пяти языках для без пяти минут эмигрантов. На полях по вертикали было приписано:
«Изыскивай способы». Себя он когда-то считал скрытым диссидентом-одиночкой и, действительно, в десятом классе давал мне почитать Солженицына и кое-что свое неподцензурное, – продолженную им «Историю России от Гостомысла до наших дней» и прочую стихотворную публицистику, – соблюдая при этом смехотворные правила конспирации. Меня он позднее считал если не скрытым кагэбистом, то уж во всяком случае ловкачом и циником, закосившим под «модерниста».
Его письмо было до такой степени письмом с того света, что и ответить на него было невозможно, и не ответить нельзя. Я написал ему, что псевдоним «Игорь Волгин» не годится, поскольку уже есть в
Москве один Игорь Волгин, что поэзия – это не стопка тетрадей со стихами в столбик в ящике стола, а нечто другое, и что дорого дал бы, чтобы посмотреть со стороны, как он сам предлагает московским издателям книгу с таким, как у него, названием.
Бомбил меня той зимой похожими письмами еще и однофамилец нобелевского лауреата из Владимира – звонил, присылал рукописи, пестревшие словами вроде «киллометр» и т. п. Этот готов был на все:
«Меня мораль не волнует, мне бы денег подзаработать, я живу на $10 в месяц!» И через пару лет своего добился – не одного меня бомбил, значит. Хотя один его клинический рассказ показался мне стоящим публикации: о художнике, обрившем голову наголо, когда ему показалось, что волосы принялись расти у него внутрь головы, а затем таким же образом облегчившем жизнь и своему папаше – зажав его башку между колен и выскоблив ее опасной бритвой, как тот не трепыхался. Я попробовал предложить этот физиологический очерк кое-кому, но для одних он был слишком плох, а для других – уже слишком хорош. Тогда как он был просто правдив.
– Сколько живет сегодня во Владимире художников мирового класса?
– Пять-шесть.
– Да ты в своем уме!?
– Ну тогда три.
Рассказано одним из них.
Я с опаской поэтому отнесся к тому, что мой отец записал для любимой внучки свои воспоминания, в частности – о войне, только они одни меня интересовали. О том, что он закончил их, я узнал от матери в начале весны. Она всегда ждала моих звонков по выходным. Сам я ждал выхода повести о карпатском лесничем – ее недавно умершем старшем брате. Литредакторы к тому времени вспомнили о своем существовании, приободрились и попытались вернуть утраченную власть, я же не привык к чьему бы то ни было вмешательству в свои тексты. Они ценили безукоризненность слога и правильность построения, а для меня литература без сдержанной ярости была что гроб повапленный. Вечная проблема авторства: «Это же наш журнал!» – «Но это же моя повесть!».
Хороший редактор необходим любому тексту как воздух, но лучше, если им будет сам автор. Забегая вперед, скажу, что записки отца год спустя мне удалось опубликовать в одном из толстых журналов – мать этого уже не узнала. В своей военной части письмо отца было голо, как сама война, – будто пережитая подростком беда, от которой перехватывает горло, водила его пером.
Мать тяжело переживала смерть брата, и я не знал, показывать ли ей повесть. Дело было не в ней, а в отце, который с неодобрением относился ко всему, что я ни делал с семнадцати лет, как только от них ушел. Он охотно принимал моих жен и своих внучек, но уже внук вызывал у него только раздражение – и дело было не в покладистости или строптивости характера, а в скрытом соперничестве. С ними и теперь жила моя племянница, пока у младшей сестры все никак не получалось наладить семейную жизнь в Одессе. Мою сестру они не отпускали от себя до тридцатилетнего возраста, что не могло закончиться добром. Внучку они из каких-то соображений не отдали вовремя в школу и той весной стали готовить ее к поступлению сразу во второй класс.
Весна. Война
Как и положено в России, весна наступила в конце марта. А с ней, как гром среди ясного неба, война в Югославии. Этот ёханный саксофонист сделал это! Примаков молодцом развернулся над Атлантикой и тем спас честь российской дипломатии, за что в скором времени был отправлен в отставку.
Моя жена узнала о бомбежках Белграда из поездного радио, разбирая постель. Обычно украинские гастарбайтеры напивались в поездах по пути в Россию и обратно, но тут весь вагон затих и залег на полки, будто это касалось всех пассажиров. Семья вернула мне жену 25 марта, нарочно не придумаешь – в годовщину смерти ее матери.
Я был в бешенстве и второй или третий раз в жизни написал публицистику: как поколение 68-го года, – Билл с Тони, «зеленый»
Йошка и похожий на университетского профессора Солана, под дружное одобрение чехов с поляками, венграми и прочими, – совершило гадость, от которой воздержалось бы трезвое поколение «ястребов», – похожая на кондора Тетчер, военный летчик Буш-старший и даже киноковбой
Рейган, – и как объединенная Европа уселась вдруг посреди променада в кровавую югославскую лужу. Андрей-младший смог поместить это в своем сетевом издании в выходные, в отсутствие начальства.
До той поры, вопреки всему, я еще не чувствовал себя преданным. «Вы» перекраиваете мир и воруете, но и мне, в силу занятости и по недосмотру, даете жить, как я хочу, – что было невозможно «до» и все более невозможно «после». Но тут стало окончательно ясно, что миролюбие повсеместно понимается как сдача на милость победителя – если такое позволяют себе на голубом глазу страны свободные и сильные. Мое поколение страдало дряблостью воли, но оно же было самым миролюбивым, самым небитым и благополучным из тех, что я знал.
Пришла пора восполнить пробелы в его образовании – и кто-то должен был этим заняться.