Молотова, то ли Сталина, раздающейся из черного раструба репродуктора над днепропетровским базаром в зените лета сорок первого года. Базальт брусчатки; алая бричка с голубоватыми брусками речного льда, присыпанного опилками; капли падают на раскаленные серые камни и моментально высыхают; пионерка Нюра в кумачовом галстуке подбегает к бричке, покупает лед и, прижимая его к груди, убегает. Несколько десятков взрослых в гробовом молчании слушают речь вождя, задрав головы. Ну и прочее в таком же роде: как пацаненком хватался за рога вола, и тот приподымал его над заливными лугами и плавнями, чтобы оглядеться и найти спасительную мачту табора; о береговых пещерках, где пастухи держали вещи, а у него жила ласточка; о приступах малярийной лихорадки и о неудачной попытке повеситься, от нестерпимой скуки и из любопытства, в пятилетнем возрасте. Ничего не следовало из этих историй – это были дремавшие на дне сознания моего друга галлюцинации, неподвластные возрасту и имевшие непререкаемую и загадочную власть над ним. Может, поэтому, когда от него ушла жена, он вырезал бумажную птичку, покрасил ее черной тушью и подвесил над кухонным столом, а потом еще несколько лет скрывал от своей матери уход жены – обе были ему
«мамками» до седых волос.
Диктофон я купил в своей первой поездке на Запад для работы, и он действительно несколько лет помогал мне выволакивать на белый свет из подсознания и языковой магмы нечто такое, что бодрствующее сознание отметало с порога. И вдруг с изумлением я обнаружил, что этот умещающийся на ладони черный ящичек успел превратиться из рабочего инструмента в саркофаг отзвучавших голосов. Я нашел в нем комичный рассказ старого гуцула о своем единственном в жизни полете на «кукурузнике» из Косова в областной центр – под ненавязчивый аккомпанимент собачьей цепи и коровьего ботала на том хуторе в
Карпатах, где больше никто не живет.
А на другой кассете – звонкий голос художника-гиперреалиста Сережи: прикрой глаза, и вновь очутишься в его мастерской на Петровке, где он от души прикалывается, не подозревая еще, что его уже нет. Эту кассету я взял в двадцатых числах мая на встречу друзей-приятелей в галерее, где собрались помянуть Сергея в первую годовщину его ухода.
Веселый голос с того света произвел на всех ошеломляющее впечатление. Для меня самого стало нечаянным открытием, сколько обертонов личности собирается в фокус в простом звуке, чем-то столь элементарном, как тембр голоса и манера говорить, – иначе говоря, в акустическом слепке без сопутствующего изображения…
ТВ и знакомые журналисты много лет баловали вниманием Сергея и его жену, видя в них одну из самых эффектных пар столицы – союз успешного экстравагантного художника и ведущей актрисы прославленного театра. Той весной появились очередные статьи и телепередачи о них, написанные и снятые уже после гибели актрисы и смерти художника. Тема уж больно неполиткорректная и не гламурная.
Телеведущий не знал, как к отнестись к случившемуся, и ему затруднительно было воспарить. Театральный режиссер выглядел растерянным и больным. Обычно с его лица не сходило выражение застарелой зубной боли: ну как этими куцыми словишками – их всего-то двести тысяч! – донести до простых смертных могучую думу, терзавшую его душу – огромную, как партбилет. Теперь он тем более не знал, что сказать, и оттого походил на состарившегося лицедея крепостного театра, в былые времена потрясавшего своим умением молчать театральную публику и миллионы кинозрителей. Ушла его актриса – сначала к художнику, а потом и из жизни. В обоих случаях это был ее выбор.
Меньше, чем за год до ее смерти я выпивал с ее мужем в генеральской квартире на Тверской. С Сергеем нас соединяла не дружба или общие близкие друзья, а какая-то другая, более случайная и немного ревнивая связь, поэтому он бывал иногда со мной откровенен, как позволяют себе только нечаянные попутчики, разговорившись в купе поезда. Той осенью я узнал от него нечто такое, от чего меня передернуло.
– И ты даже не двинул ему по роже?! – вскричал я. Но Сергей, печально улыбаясь, вдруг рассказал, как жена его этим летом, возвращаясь со съемок, попыталась застрелиться в поезде из чужого милицейского пистолета.
– Сережа, – спросил я, – ты хоть понимаешь, как это серьезно?! С первого раза ведь почти никому не удается – но кто раз попробовал, обязательно повторит попытку! Тебе срочно надо что-то предпринять.
Твои картины продаются – забери ее из театра, увези за границу, найди для нее психоаналитика, в Москве вам никто не поможет, сегодня здесь нет таких специалистов. Ты просто обязан взять это в свои руки, иначе будет беда. Ты ее муж – заставь ее подчиниться, ей больше не на кого рассчитывать…
И прочее в таком же духе, сдвигая стаканы.
В тот день в Москве запретили распивать на улицах крепкие напитки.
Вольница заканчивалась. Сергей вышел проводить меня до «Маяковской»,
– теми самыми проходными дворами, по которым меньше чем через год обгорелым факелом будет бежать к театру Моссовета его жена… – и купил очевидно лишнюю бутылку коньяка в ларьке:
– Выпьем еще на посошок, а что не допьем, я заберу домой.
Продавщица выдала нам пластиковые стаканчики, мы встали к столику под зонтом и не обратили никакого внимания на дежуривший у обочины милицейский «бобик», в котором терпеливо дожидались, пока мы откроем и пригубим – ждать долго не пришлось. Незнание указа не освободило нас от ответственности, и через несколько минут мы были доставлены в участок с недопитым «вещдоком». «Обезьянник» ломился от проституток с Тверской, при нас одну из них отпустили, и вскоре она вернулась с выкупом за всех подружек. К тому времени разобрались и с нами: распивали в общественном месте, у меня – украинский паспорт без московской регистрации. В молодости Сергей устроил бы примерно такую сцену:
– Да вы знаете кто мой папа?! Мой папа – Джомолунгма!..
Теперь же он лишь мягко укорял милицейского начальника:
– Я живу на Тверской, здесь по соседству… Вы задержали на за что известного писателя, в «Неделе» только что вышла его публикация – мы выпили с ним немного по этому поводу. Мы же не нарушали общественного порядка, о новом указе знать не знали…
Спокойный убедительный тон, дорогое пальто говорившего, да еще целая полоса в свежей газете об украинском борще произвели на начальника определенное впечатление, и он попросил подарить ему номер газеты с автографом. Нас не только отпустили без штрафа, но и к изумлению притихших в «обезьяннике» блядей вернули початую бутылку коньяка, которую мы цинично допили из горла прямо во дворе отделения. Я так и не знаю: из уважения к печатному слову или начальник оказался хохлом? Сергей остановил такси, помог мне попасть в распахнутую дверцу, щедро заплатил водителю и попросил отвезти друга в Ясенево.
Всю дорогу до дома я проспал.
И вот не осталось никого. Ракетный генерал умер от сердечного приступа в собственном подъезде ранним утром. Через пару лет его невестка-актриса, напиваясь в одиночку, облила себя керосином и подожгла, израсходовав полкоробка спичек. А сын, известный художник и муж актрисы, сгорел от скоротечного рака, переживя жену ровно на девять месяцев – день в день. Генерал был из полтавского козаческого рода, актриса была лимитчицей-Золушкой с острова Сахалин, художник был упруг, как молодой козак, и лицом походил на композитора
Стравинского, но оказался хрупок в кости, как капелевские офицеры.
Их поочередно отпевали в храме у Никитских ворот, где венчался
Пушкин, и похоронили на воинском Троекуровском кладбище. Мне кажется, это произошло, когда каждый из них рассмотрел в новой
России черты злой мачехи.
К чему все это? Сергей все же был моим другом, и чего-то он не доделал в своей жизни артиста, – мне он представлялся одним из самых интересно мыслящих людей в Москве и мне захотелось помочь ему уйти героем, а не персонажем. Собственно, для этого необходимо было всего лишь издать его дневники – вот и вся моя заслуга самозванного душеприказчика, по наитию, и похоронного агента. Отметить годовщину смерти в галерею пришли родные Сергея, и я договорился с его сестрой просмотреть психоделические романы и дневники ее брата и отобрать, что, на мой взгляд, может быть опубликовано. Семья дула на воду после того, как светские хроникеры поупражнялись над семейной трагедией. Ближайшему киевскому другу Сергея и моему не позволили заняться изданием рукописей покойного. Года два или три потом он не мог простить мне самоуправства. Ему хотелось слепить нарциссический эзотерический миф несуществующего братства, а мне – лишь не дать пропасть бесследно тому, что произошло в реальности, вернуть с того света «Украденную книгу» девяностых.