Надев очки, он снял показания с градусника за окном и занес их в прикрепленный на стене разграфленный лист. Юрьев поинтересовался: зачем? Вместо ответа дядя извлек из ящика серванта несколько общих тетрадей, заполненных погодными записями. Уже много лет им велся дневник погоды, куда он заносил ежедневные показания температуры за окном, сопровождая их иногда короткими замечаниями, например, когда выпал снег или град, и когда прошли дожди и какой силы. По нему легко было сосчи-тать количество погожих дней в месяце или сравнить один год с другим в погодном отношении, но главное, синоптический метод позволял отставному лесничему расподобить дни, нашарить их слабый пульс, обнаружить в их смене пусть хотя бы метеорологический смысл. К тому, что это занятие ему интересно, дядя ничего не мог добавить. Судя по всему, это была созданная им для собственных нужд натурфилософия отчаяния – практика отслеживания симптомов того тревожного новообразования, что зовется у людей временем, помогавшая ему как-то справляться с потоком жизни на протяжении последних полутора десятков лет.
За дневниками последовала очередь фотографий. Это были кипы поеденных химикалиями и подернутых вуалью отпечатков с пленок, снятых в туре по победившей островной социалистической стране.
Похожим образом тропикальные красавцы и красавицы, сходя с тропы размножения и соперничества, утрачивают свои полосы и яркую расцветку, успокаиваясь в колышущейся серости чередующихся приливов и отливов. То же происходит с людьми, у которых по мере нарастания усталости от жизни блекнет постепенно радужка глаз.
Но дядя-то, глядя на отпечатки, по-прежнему видел все отснятое в цвете! Это Юрьев оказывался вынужденным дальтоником, о чем беспристрастно свидетельствовали снимки.
Разговор не клеился. Юрьев включил поначалу диктофон, затем выключил и больше не включал. Уже сидя в поезде, Юрьев понял, что дядя остро нуждался в его помощи, той помощи, которую он не сумел ему оказать. Да и как это было бы возможно? Дяде его хотелось не рассказать что-то, что он знал, но, наоборот, самому узнать, что именно он знает: чем является тот ворох пережитых им впечатлений и накопленных сведений, добытых на протяжении долгой жизни? Неужто смысла в них не больше, чем в той пачке любительских черно-белых снимков 9512, призванных удостоверить факт туристической поездки на остров Свободы в одна тысяча девятьсот каком-то советском году? Он желал, и стремился, и всячески избегал одного и того же – ему страстно хотелось получить разъяснение и отпущение грехов без суда и оценок, оставаясь в человеческом мире. Возможно ли было помочь ему в разрешении его неразрешимого пасьянса? Вероятно, не более чем помочь дереву сойти с места, на котором оно выросло.
Перед Юрьевым сидел старший брат его матери, в чьем теле похоронено было жгучее знание огнестрельных ранений, знакомство накоротке с голодом, отнимающим рассудок, когда сфинктер уже не держит, а от прикосновений на опухшем теле остаются топкие побелевшие вмятины, не собираясь выпрямляться, будто время для него уже остановилось. Внутри себя этот человек еще помнил, как болтался на броне танка, пристегнувшись ремнем и страшась смерти под гусеницами, во время последнего марш-броска на Вену, когда танкам был отдан приказ не останавливаться,- пытаясь заснуть и забыться в таком положении. Словно осколки, сидящие в теле, лишенные средств их передачи факты, которые сознание стремится упрятать, как дерево следы ненастий в своих годовых кольцах. В тридцать третьем на Украине семья их выжила благодаря корове.
Еще весной тридцать второго их отец откуда-то знал, что будет голод. Каждый день он носил с маслобойни отработанный жмых, сколько мог унести. После трудоемкой обработки, размягчающей его, жмых годился в корм корове. Вся семья, подчинившись железной воле отца, трудилась все лето над переработкой жмыха – малейший брак мог нанести вред коровьему пищеварению, и тогда прощай молоко и вместе с ним жизнь семьи. Всю страшную зиму тридцать третьего отец спал в коровьем хлеву. Поперек двора натянуты были им веревки с подвешенными жестянками, бутылками, худыми жестяными ведрами и прочими грохоталками, заслышав шум которых вся семья обязана была выскакивать на двор с громкими криками, вооружившись чем ни попадя и подымая невыносимый гвалт.
Так на коровьем молоке выжили все десять детей, братьев и сестер, младшей из которых, матери Юрьева, исполнилось той зимой пять лет – как раз тогда, когда на улицах стали появляться трупы крестьян, пришедших в городишко умирать из окрестных сел со своими женами и детьми.
Никогда так не глуха в человеке интуиция смерти, как в сорок лет.
Юрьева все еще занимал вопрос “откуда?” – его дядю уже только
“куда?” В вагонном стекле перед глазами Юрьева мелькало по-детски безутешное дядино лицо в проеме ванной, залитое слезами, которые он безуспешно пытался скрыть, стыдясь их, перед самым выходом из дому. Только отделившись от них стеклом, уже трясясь на обратном пути со спящей на плече женой, Юрьев не столько даже постиг, сколько отозвался телесно, собственными железами ощутил разъедающий смысл этих слез.
По скрипучему снегу дядя проводил их до станции. Пощипывал за щеки морозец. На платформе толпились люди, направляясь кто в райцентр, а кто в областной город. Мало кто ехал с пустыми руками, большинство нагружено было нечеловеческих размеров поклажей. Выделялась русскоговорящая группка из нескольких человек, мужчин и женщин, с упакованными горными лыжами – кто-то прощался, кого-то провожали, шумно разливая водку по одноразовым пластиковым стаканам. Льющаяся с неба, словно сепия, и растворяющаяся мылкая серость дня придавала всему происходящему ирреальный характер черно-белой фотографии.
Юрьева преследовал узнаваемый резкий запах проявителя.
Поезд запаздывал. Дядя сказал, что это дело обычное.
Юрьев с удивлением заметил только теперь, что вся станция размалевана была чьей-то щедрой кистью, будто агитпункт. В глаза лезли лозунги: “Щека – президентом!”, “Папа Щек”, “Право, сила, порядок – Щек!”
“…дыр, бул, щыл…”
Неожиданно дядя дернул Юрьева за рукав:
– Вон он стоит.
– Кто?
– Да Щек же!
В десятке шагов от них на платформе внятно разговаривал с кем-то мужичок в ушанке с торчащими в разные стороны ушами, в телогрейке и валенках, с парой котят на руках и жестяным бидоном у ног. Юрьев ни за что не узнал бы его без дядиной подсказки.
Щек рассказывал о вымерзшей рыбе в пруду и о том, у кого берет молоко для своих котят и кошек. Повстречавшись с буравчиками его глаз, глядящих поверх неряшливой, сектантской какой-то бороды,
Юрьев вдруг понял, что с самого момента их появления на станции тот за ним наблюдает и разговор со своим знакомым ведет только для отвода глаз, силясь тем временем волевым усилием овладеть недающимся воспоминанием, ускользающей связью между ними двумя.
И, кажется, по взгляду Юрьева Щек почувствовал, что он не ошибся, что где-то они встречались и что чужаку известно о нем нечто такое, что обеспечивает ему преимущество перед ним покуда неясного свойства. Он отвел глаза несколько в сторону, продолжая наблюдать за чужаком искоса и готовясь дать отпор, кем бы тот ни оказался.
В Юрьеве взыграл ненадолго азарт, вскоре, впрочем, погашенный доводами рассудка, ленью, еще чем-то, наконец просто нежеланием изменять позиции следопыта, принимая позу участника, отдающую к тому же поганым душком “журналистского расследования”. Слишком много малых трудностей и экстравагантных неловкостей повлек бы за собой перенос отъезда, скажем, еще на день. Да и нуждалась ли в отвлекающих подробностях, в переписывании близящаяся к своему завершению, уже закончившаяся фактически история?
Их бесы обнюхались, ангелы-телохранители за плечами переглянулись. Пора было ставить точку.
Она не заставила себя ждать. Между гор показался, будто обрубленный лопатой червь, железнодорожный состав, состоящий из тепловоза и четырех покореженных вагонов. Подхватив вещи, народ повалил на дальнюю третью платформу, куда прибывал закарпатский поезд. Обернувшись, Юрьев успел заметить удалявшуюся спину Щека, спустившегося в этот день с горы с котятами и молочным бидончиком, чтоб потереться на станции о людей, так и не пожелавших разглядеть в нем своего президента.