Поперек этого ряда воспоминаний проплыл рождественский вертеп, нечаянно увиденный из окна рейсового автобуса. Растянувшаяся группка ряженых пересекала наискосок бескрайнюю пашню, припорошенную снегом, выворачивая ноги на смерзшейся комьями земле. Смерть в белом саване с косой, черт с испачканным лицом в вывернутом наизнанку черном полушубке, две девочки-ангелы с марлевыми крыльями, царь Ирод в короне из зеленой станиоли и латники с толстыми деревянными мечами, обмотанными серебристой фольгой, Иосиф с Марией и волхвы, за ними пейсатый жид и, наконец, поводырь с рождественской звездой на шесте, похожей на морскую и также обернутой цветной фольгой. Коммунисты вели беспощадную борьбу с вертепом. Сельская парторганизация выслеживала вертепы по хатам, стремясь обезвредить их еще на стадии приготовления,- партийцы врывались в хаты, ломали реквизит, грозили родителям и взрослым милицией. Директор школы самолично принимал участие в этих карательных операциях и добивался того же от своих подчиненных. На педсоветах он на манер исландских саг повествовал об одержанных с его участием победах над позорным пережитком и мракобесием, особенно нестерпимыми в стране, где введено обязательное среднее образование. Затем садился строчить отчеты в райком. Маленькие зародыши иуд, доносители, всегда имелись в распоряжении этого могучего врага изначального “беспоръядка”. Это была ведущаяся с пресерьезным видом странная игра. Директор занимался тем, что организовывал из учителей кордоны, ночные дежурства и засады на
Рождество и Пасху у входа в церковь, превращая учителей в отверженных и изгоев, в чужаков, живущих поперек сельской жизни.
Детям-колядникам директор не раз выдавал мзду из собственного кармана с тем, чтобы они расходились по домам и не шли колядовать. Воистину это был странный и, вероятно, несчастный человек. Партии он был нужен таким; и ему нравилось быть таким…
В остальное время года здесь стояла поднятая машинами пыль до небес либо грязь да лужи по щиколотку и глубже. Много сил и внимания отнимал сам процесс ходьбы – если, конечно, попытаться обходиться без сапог, которые назывались здесь “гумаками”, от
“гума” – резина.
Еще другие люди стучались в его память, и двоих он впустил. Одна была учительницей младших классов. Посреди ее комнаты в выстуженном и недостроенном многоквартирном учительском доме стоял гигантских размеров картонный ящик с годовым запасом женских гигиенических пакетов. Из прочей мебели были только кровать да стол с двумя табуретками на кухне. Учительница эта заинтересовала Юрьева советом лупить учеников: она и сама это проделывала, и другим рекомендовала. В пятом классе, классной дамой которого она являлась, она раз в четверть устраивала общую порку и порола – для профилактики и, вероятно, из чувства справедливости – всех поголовно, отличников наравне с отпетыми двоечниками. Она уверяла, что такое мероприятие повышает усердие на время занятий и соответственно успеваемость. Родители с пониманием относились к такому педагогическому приему. У учительницы имелся покровитель в облоно, а также одна не слишком смешная в силу частой повторяемости шутка. Уже после второй рюмки ее тянуло декламировать, и со словами: “И тогда Данко вырвал из груди свое сердце!” – она неизменно вытаскивала рукой из декольте левую грудь и, повременив, с грубоватым смешком прятала назад: мое, дескать, нечего зариться. Она туго соображала, все ее реакции несколько запаздывали, отчего, общаясь с детьми, она легко впадала в раздражение – у них были разные скорости. На уроках, надо полагать, они стоили друг друга. Юрьеву казалось временами, что даже кровь в этой молодке находится не в жидком, а в твердом состоянии, загустевшая, как в колбасе-кровянке. При всем том она была достаточно добронравна.
Так получилось, что личное ее, интимное, пространство практически не превышало площади кожного покрова. Поэтому, когда ей хотелось, чтобы ее послание гарантированно дошло до получателя, она имела обыкновение понижать голос и едва не языком заталкивать свои слова в ухо собеседнику. Если собеседник оказывался противоположного пола или просто чувствительным к щекотке, происходили недоразумения. Сама она щекотки не боялась совсем.
Во всяком случае, наружных ее видов. Юрьев не исключал, что во время секса она вполне могла бы что-то напевать, или плести венок за плечами любовника, или чистить ногти, не беря в голову, что может травмировать этим партнера. Впрочем, это было всего лишь смелым допущением, проверять справедливость которого не входило в намерения Юрьева.
Вторым был старик-хромоножка со своей историей об отпуске из немецкого концлагеря. История была настолько несуразной, что у
Юрьева не возникло никаких сомнений в ее подлинности.
– Я же говорил им, что не могу воевать. Два раза пробовал – и всякий раз ровно через неделю оказывался в плену. И в третий раз, говорил я им, будет то же самое,- рассказывал школьный уборщик, отставив метлу, вытянув хромую ногу и угостившись сигаретой из юрьевской пачки.
У Юрьева не было урока, и они устроились перекурить в углу школьного двора на завалинке, составленной из разбитых школьных парт. На старике был синий технический халат. Уборкой во всех школах обычно занимались женщины, это была женская должность.
Что старикам нужно? – чтоб их готовы были выслушать. И он неторопливо повел свой рассказ.
В начале лета 44-го дальновидный эсэсовец, узнав, что у одного из заключенных имеются родственники за океаном, стал уговаривать его вместе в конце войны сделать ноги. Он поможет заключенному выжить, а тот доставит его за это в Новый Свет. Эсэсовец уверял, что поодиночке шансов у них нет. Заключенный думал-думал и согласился. Под диктовку эсэсовца он написал родственникам в
Канаду письмо, и эсэсовец переслал его. Однако, уже решившись на скитания и туманную неопределенность, заключенный затосковал.
Три года не видел он родных мест, а теперь, может, не увидит уже никогда. Он поставил условием, что хочет повидаться с родными напоследок. Как ни отговаривал его эсэсовец, он стоял на своем.
У эсэсовца не оставалось выбора. Взяв с заключенного страшные клятвы, что по прошествии двух недель он вернется в лагерь, эсэсовец каким-то образом выправил для него документы, выдал командировочное удостоверение, дал денег на дорогу. Умолял только не задерживаться, поскольку восточный фронт трещал уже и неотвратимо приближался к его родным местам. Обойдя всю родню, немного откормившись, вдохнув полной грудью нездоровый прикарпатский воздух, вернуться назад в концлагерь заключенный уже не смог. Все обещания и клятвы выветрились из его головы. Он забрался в подпол и вылез из него, только когда канонада прокатилась, как гроза, над его головой. Двухнедельный срок он превысил всего на несколько дней, хотя теперь это не имело уже никакого значения. Едва выйдя из подпола на поверхность, он попал в руки русских вербовщиков. Это к ним он взмолился: не могу, мол, воевать, хоть на куски режьте!
– Как так не могу?!
– Да потому не могу, что не больше чем через неделю в плену оказываюсь,- планида у меня такая. Так было в сентябре тридцать девятого, когда мобилизовали в Войско Польское, так было в июне сорок первого, когда мобилизовали в Красную Армию, и сейчас толку от меня не будет, отцом небесным клянусь, опять попаду в плен! И я ведь не сам, я каждый раз вместе со всей частью оказываюсь в плену. Не получается у меня больше недели воевать, не моя на то воля, видит Бог!
Отсмеявшись, вербовщики сказали:
– Воевать не получается, а горилку сумеешь достать? Тогда тащи!
Еще раз все сначала по порядку расскажешь.
Спасибо, родственники пособили. Притащил самогона столько, что пришлось и самому три дня пить вместе с вербовщиками. Перед уходом они сказали ему:
– Ты вот что, парень, врешь ты складно, но теперь полезай-ка назад в погреб и сиди там тихо, как мышь. Потому что фронт уходит, следом придут смершевцы, а эти хлопцы шутить не любят.