– Хозяин твой где? – спросил Повилас. – Только не юли – не говори, что не знаешь, если не хочешь, чтобы тебя привлекли за лжесвидетельство.
– Не знаю.
Элишева и в самом деле понятия не имела о том, куда ее учитель уехал. Никакого адреса Ломсаргис ей не оставил, просить его об этом она не посмела, попросишь – и в голове у него заворочаются только недобрые подозрения. Сказал человек: к родственникам в Занеманье, пожелай ему счастливого пути, и кончен разговор! У молчаливой и печальной, как придорожное распятье, Пране этих родичей целая дюжина – не только в Занеманье, но и в Дзукии, и даже в Латвии, где-то под Елгавой. Мог же Ломсаргис в последнюю минуту заартачиться и отправиться не к жениной родне в Приекуле, а свернуть, скажем, в Клайпеду или в Дарбенай. Поначалу он вообще никуда не собирался перебираться, надеясь тут, в глуши, у себя дома переждать тяжелые времена, но после того, как над хутором, отрезанным от остального мира Черной пущей, угарным облаком повисли слухи о телячьих вагонах, пригнанных из глубины России на железнодорожную станцию в Мишкине для выселения в Сибирь всех кулаков-мироедов – врагов народа, он стал подумывать о том, что не мешало бы куда-нибудь на месяц-другой исчезнуть. Уж если, мол, его высокопревосходительство президент Литвы Антанас Сметона с женой и свитой, начхав на всех, умотал за границу, то и ему, «президенту» (так Чеславас после третьей рюмки любил себя в шутку величать) не отмеченной ни на каких картах «второй» республики – в Юодгиряй, сам Бог велел позаботиться о своей безопасности. Только куда схорониться? Пране с утра до вечера долдонила, что чем дальше, тем надежнее. С глаз долой – из приговорных списков вон. Но Чеславасу не хотелось уезжать из Юодгиряй в такую даль и надолго расставаться с домом, – может, прикидывал он в уме, окопаться где-нибудь неподалеку, в пуще, вырыть логово и зарыться, как медведь на зиму, чтобы время от времени вылезать из него и наведываться к своим любезным подданным – курам и гусям, овцам и пчелам, коровам и лошадям? Не бросать же на произвол судьбы ни в чем не повинных животных, преданно служивших ему столько лет. С кем посоветоваться, пока не захлопнулась западня и он с Пране не угодил на нары в вонючий скотный вагон? Пране в таких делах ничего не смыслила. Ксендз-настоятель Повилайтис по образцу и подобию Господа всуе уста никогда не размыкает. А когда размыкает, то с них только и слетает: «Молитесь, братья и сестры! И Господь вас услышит…» Разве объяснишь святому отцу, что время внемлющих Ему братьев и сестер давно прошло, а началось дьявольское время вселенской ненависти и противоборства…
Чеславас долго колебался, прежде чем решился излить душу перед единственной исповедницей – Элишевой. Еще покойный отец Ломсаргиса Йонас говорил: если хочешь узнать, что творится в этом сумасшедшем мире, и получить дельный совет о том, как тебе надлежит поступать, ступай в бакалею или в лавку колониальных товаров к евреям, которые всегда готовятся к бедам загодя, чтобы те их не застигли врасплох, и обо всех возможных неприятностях и злоключениях узнают на полгода раньше, чем все остальные люди. Мол, все, что с вечера в далекой и денежной Америке узнаёт, например, какой-нибудь шустрый Хаим, назавтра же утречком – на устах его соплеменника Ицика или Менделя в захолустном Мишкине и в другом зачуханном литовском местечке.
Пране то ли из ревности, то или из осторожности умоляла Чеславаса не распускать язык, не откровенничать с Элишевой, которую они оба на литовский манер называли Эленуте; все-таки она еврейка, раструбит на весь мир, а то возьмет и, не приведи Господь, предаст за тридцать сребреников. Ломсаргис не перечил жене, хвалил ее за осмотрительность, но, следуя старому и испытанному правилу соглашаться и поступать по-своему, все же поделился с ученицей своими страхами и тревогами. Его подкупали отзывчивость и образованность Элишевы и, как Ломсаргис считал, несвойственное евреям прямодушие. Иногда ему казалось, что в поле и в огороде, в риге и на пасеке перед ним не еврейка-белоручка, которой втемяшилась в голову блажь стать крестьянкой и научиться сажать картошку, трепать лен, выкачивать из ульев мед, запрягать лошадь и стричь овец, а родная дочь, которую даровал ему Господь Бог за послушание и благочестие и которая против отцовской воли наладилась уехать за тридевять земель, чтобы применить свое умение хозяйствовать на полях Палестины, откуда был родом сам Иисус Христос, висевший в горнице на почетном месте и с забрызганного кровью кипарисового креста вожделенно подглядывавший в глиняные миски с остатками горохового супа и обглоданными косточками. Нет, такая не предаст, на нее можно в трудную минуту положиться.
– Не строй из себя дурочку, – миролюбиво сказал Повилас Генис. – Люди на тебя хутор свой оставили, а ты у них не удосужилась спросить, куда они едут и когда вернутся обратно. Кто в такую брехню поверит?
– Я никому лишних вопросов не задаю. Лишние вопросы укорачивают жизнь.
– Но и молчание, Шевочка, не продлевает ее, – сказал Генис, желая склонить подружку детства на свою сторону не жесткостью, а ласковостью. – Особенно если стараешься во что бы то ни стало выгородить вредного для советской власти человека, который в прошлом бессовестно угнетал трудящихся.
– У кого ты, Повилюк, эту мудрость вычитал? У Маркса? Или у Ленина? А может, на досуге между двумя рюмочками сам придумал? Объясни мне, пожалуйста, кто, по-вашему, вредный для трудящихся человек – не тот ли, кто сам с утра до ночи ишачит? Кто богаче вас? Набожней? Умнее?
Привыкший к решительным действиям на лесопильне Лука Андронов ошпарил Элишеву суровым взглядом и процедил:
– Ты хоть знаешь, что такое классовый враг и что полагается за его укрывательство?
– Почему, Лука, для вас классовый враг только Ломсаргис? – с простодушной язвительностью осведомилась у Андронова Элишева. – А, например, его Рекс, который на вас обоих во всю глотку лает? Или его пчелы, которые сейчас кружат над вами и норовят ужалить в самое темечко? Или пуща, которая растит не только для вас, но и для тех, кто не согласен с вами, ягоды и грибы? Почему вы не гоняетесь с пистолетами на заднице за собаками и пчелами, не вырубаете в бору деревья, а носитесь по волостям и ищете среди невинных виноватых?
Такой отповеди от Элишевы местечковые людоловы не ждали. Оторопев от ее слов, они с какой-то непривычной растерянностью взглянули друг на друга.
– Сравнила хрен с пальцем, – по-русски выругался Лука Андронов, который сызмальства испытывал большие трудности с прихотливым литовским произношением и вынужден был перед каждым новым словом делать коротенькую передышку. – Что ты городишь? Думаешь, если мы с тобой в детстве дружили, а твой родственник – наш начальник, тебе все позволено? При чем тут, скажи на милость, пчелы, при чем тут пуща? Не хочешь отвечать – не надо. Мы никуда не торопимся. Подождем. Еды на хуторе навалом, хватит не на одни сутки, а не хватит – с голоду не помрем, свинью забьем, петуха зарежем…
– Делайте, что хотите. А мне пора корову доить. Сами слышите – мычит, бедняга, как перед светопреставлением, – процедила Элишева, повернулась и, не выдав своего волнения, заторопилась к хлеву.
Она корила себя, что не решилась спросить у Ломсаргиса адрес Праниной родни. Если случится чудо и Советы пощадят Чеславаса, не угонят в Сибирь, а только отнимут у него землю, чтобы передать ее в вечное пользование кому-нибудь из своих сторонников-горлопанов, как же она, Элишева, оставшаяся тут за хозяйку, сообщит об этом Ломсаргису? Еще совсем недавно она и думать не думала, что за Чеславасом и Пране могут явиться вооруженные Повилас Генис и Лука Андронов. Чем же Ломсаргисы так провинились? Не тем ли, что вся их жизнь вертелась вокруг пахоты, сева и жатвы, как Земля вокруг Солнца? Тем ли, что каждый день гнули на своем наделе спину, потом своим поливали каждую сотку, или тем, что, кроме Бога, никого на своем веку не славили и никого, кроме засухи и распутицы, не кляли? За что же их под стражу и в телячий вагон?