Так вот, они хотели забыться или отведать густого жирного кефиру, они помышляли, что когда откроют свои маленькие заспанные глаза, то уже будут на другой станции: Филиал -
Промзона – Мастерские – Кирпичный завод. Все они клали под головы завернутые во влажную марлю кусочки черного хлеба, чтобы потом хором и отвечать: «А вдруг во сне кушать захочется?»
Потом на вышках включили прожектора, и металлический голос по громкоговорителю что-то там объявлял. Мотовоз дернулся. Лида столкнулась со стеклом, за которым неспешно поплыла назад платформа. На платформе стоял и курил отец Жени. Стало быть, она увидела его в последний раз, а он и не заметил ее. Нет, нет, не заметил. Ее.
Лиду похоронили на седьмом участке – это уже за церковью, ближе к ов-рагу. Действительно, ведь был же седьмой участок, который можно было узнать по большому высохшему дереву с нарисованной на нем цифрой «7». Участок с серебряным куполом и дуплом на высоте затопленных часовен. Участок с невысоким кирпичным забором на высоте подбородка, если встать на носки буксующих, проскальзывающих сапог. Потом и овраг.
Еще можно воспользоваться в этих краях свежей штыковой лопатой с наждачным желтым черенком. Лопату эту необходимо прятать, только лишь строго зная место – под навесом, возле кирпичного крепкого-крепкого дома сторожа, – и сохранять в тайне это место.
Место упокоения лопаты.
Вообще-то это грибные места, и седьмой участок не составляет исключения: даже терпкие весенние запахи (когда все раскисает, потому что отпускает самую малость) обнаруживают картофельную гниль и предстоящие ягоды, резиновую гарь и дыхание Предстоящих, разбросанные по талому снегу груши-дички, яблоки, более земляного происхождения, и сушеные белые грибы. Летом и осенью чистка грибов традиционно удручает.
Чтобы украсить стол, необходимо пройтись взглядом по целлофановым покровам, аккуратно прибитым гвоздями, железным высоким саням и врытым в грунт стульям седьмого участка. Все тут, ничуть не тронутое тлением, если, конечно, недопитый чай с дождем и снегом, песком и куриным пометом, покусанный птицами хлеб и консервная свобода, то есть после консервного заточения и темноты, не вызывают отвращения. Отчего же? Отчего же? Не вызывают…
Итак, до поры не стоит подглядывать за снедью, столь расторопно подаваемой, преподаваемой, предуготовляемой! Следует отвернуться к окну, или к двери, или к шкафу с наклеенной на нем географической картой материков. Невозможно даже утруждать себя просьбами, мольбами, потому как внезапное великолепие убранного стола стоит того. Стоит ведра яблок, кастрюли куриного бульона, натертой в миску свеклы.
Фамарь Никитична накрывала на стол.
– Вот уже целых девять дней минуло. Даже и не заметила, как они прошли, пролетели. Лидушке, наверное, сейчас хорошо… тепленько, она все жаловалась, что мерзла, и спокойно… Это я, я во всем виновата!
– В чем, бабушка, виновата?
– А ну ступай отсель, ишь, умник какой!
– Я не умник.
– Не дерзи, не смей дерзить старшим!
Женя подумал о том, что все нынче повторяется: и морозное утро, и мглистые сумерки, и кухонные скандалы, и капающая из крана вода, и шепот, и плач, и нищета, и пьяные голоса за стеной, и старушечий вой, и нефтяной ежедневный чай – и так до бесконечности.
Раньше к семейному столу собирались родственники, которых Женя толком-то и не знал. Нина Ниловна, например, которая всегда приходила в тяжеленном рукастом пальто из грубой шинельной ткани и в полосатой вязаной шапочке-сольвейг. Потом еще баба Катя.
Кажется, она была монашкой из Тихоновой пустыни (тоже с седьмого участка, кстати сказать) – маленькая высохшая старушка, забранная в черное, с блестящими костяными четками, к которым был привязан кусочек хлеба. Баба Катя приходилась Фамари троюродной сестрой. Уже после того, как разогнали монастырь, она еще долго жила в бывшей, несколько переоборудованной под жилье бане на задах лесникова дома. Летом и осенью ходила собирать синий мох на дальние заброшенные лесозаготовки, бывало, что приходилось ночевать в старых, полусгнивших зимовьях на болоте.
Там ее довольно часто встречали сборщики клюквы из райцентра.
Когда баба Катя видела незнакомых людей, как, впрочем, и знакомых, особенно в последние годы, то ложилась на землю лицом в траву и так покоилась в полном безмолвии, разве что шептала молитву, дожидаясь, пока незнакомые, внезапные встречные не уйдут в совершеннейшем смятении. Потрясении чувств. Руки она расставляла крестообразно.
В семьдесят пятом году баба Катя умерла.
Женя дождался, пока гости уселись за стол, и вышел из комнаты в коридор. Здесь было пустынно, хотя дверь из залы вполне могла бы открыться, по воле сквозняка, например, и тогда бы мелькнула часть стола. У окна сидела Фамарь Никитична в черной косынке,
Женечка всегда знал ее одинаково старой, поджимавшей губы, и они у нее белели оттого. Дальше – истукан онемевшего деда, который не выпускал из рук мокрого носового платка,- интересно, какое у него было теперь лицо – сморщенное, плачущего ребенка. Еще сидели какие-то родственники, ветхие, старинные подруги Фамари, приживалки. Они, затравленно озираясь по сторонам, ковырялись в салате из вареной свеклы и репы.
Все, все – под портретом Лиды, перевязанным черной газовой лентой для волос.
Потом дверь захлопнулась бы, перестав освещать Женю, отрезав тени.
Все повторялось. Миновал срок. Была уже настоящая зима – с наледями, ветром, однообразием быстро стынущей пищи. И было так приятно думать об этом повторении, ощущать его. Впрочем, отдавая себе отчет в том, что нечто должно и измениться. Медленно проживать каждую последующую минуту, чувствовать: вот гости пробуют голоса, прокашливаются, переругиваются.
Женя вышел на улицу. Было уже темно. Пока пришли с утренней службы, пока все собрались, пока печь протопили до трещащей сухим клеем духоты, пока на стол накрыли… так и потемнело.
Даже не заметили.
В соседнем доме на первом этаже у Золотаревых включили свет.
Наверху хлопнула дверь, по ступеням вниз загремели шаги. Женя рванулся к сараю на огороде и только успел заскочить за угол, как на крыльцо вышел отец.
– Жень, ты где? – спросил он в темноту двора.
Отцу было жарко тогда: он закатал рукава рубашки, его слегка шатало. Не дождавшись ответа, он прислонился к дверному косяку, стал искать спички, но промахивался мимо карманов, хотел закурить, но не находил рта, приговаривал еле слышно: «Поди, поди…» Казалось, что предмет его путешествия уже забыт безвозвратно. Ну, так просто вышел покурить, подышать свежим ночным воздухом, справить нужду, поодиночествовать, чтобы гудеть себе под нос с усмешкой: «Приходи к нам ночевать, нашу Лидочку качать… ну, ну…»
Потом отец спустился с крыльца, зашел за черную башню дров, то есть высохших серебряных дров – «с серебряным дуплом на высоте затопленных часовен»,- на ходу расстегивая штаны.
Женя смотрел на обшитый тесом фронтон дома, на бревенчатую стену торца, на крыльцо, на дверь, пока отец вновь не появился тут на фоне плоской крашенной водяной краской декорации. Появился и, как бы вспоминая, прокричал:
– Жень, пойдем домой, где ты там прячешься?.. Я завтра утром уезжаю!
Потом и за столом отец сказал то же:
– Я завтра утром уезжаю…
– Может, останешься еще на недельку? – проговорил дед.
– Заткнись, старый, совсем одурел!..
Вот дед, когда его уволили из райотдела милиции, работал на станции УЖД сторожем, охранял склад с путейским и дворницким инвентарем через ночь на третью. Заходил в пустые темные вагоны, что стояли в отстойнике, присаживался у окна, разворачивал истрепанный бумажный пакет с ужином, который перед уходом на смену ему готовила дочь Лида.
Дед ел хлеб, выискивал по изломанным путям несколько микроскопических колец выращенного на веранде в затянувшейся плесенью стеклянной банке лука-севка, откусывал немного вареной колбасы, на хлорный запах которой прибегала неизвестно откуда взявшаяся собака. Похоже, лесникова. Вечно голодная, но добрая.