Томашевич во сне видел свой город, ему не терпелось, и он не одобрял Матвея за то, что тот оттягивает свой отъезд и тем самым на неопределенное время отодвигает исполнение его мечты.
— Ладно, — сказал Матвей и присел на кровать к Егорышеву. — Я полечу, наверно, завтра или послезавтра. А то Ройтман, пожалуй, заболеет от огорчения. Может, ты уговоришь Аллочку и двинешь со мной?
Егорышев открыл рот, но Аллочка замахала на него руками и посоветовала выбросить из головы подобные мысли; она сказала, что ему придется остаться в больнице до полного выздоровления, и Егорышев, покорно вздохнув, ответил Матвею:
— Ты видишь, куда я попал? Ничего. Я потом к тебе приеду. Я твой адрес знаю.
— Откуда ты знаешь?
— А я к тебе заходил, когда был в Улуг-Хеме.
Строганов задумался, искоса поглядывая на Егорышева. Юра, посмотрев на часы, ушел: его ждали отстающие ученики, он с ними занимался по вечерам. Ушла и Аллочка, бросив на Егорышева строгий и предостерегающий взгляд. В палате остался один Матвей, и сердце у Егорышева замерло, потому что он почувствовал, что сейчас произойдет, наконец, разговор, которого он боялся… Этот разговор рано или поздно должен был произойти. Он должен был разрушить призрачный мир Егорышева и призрачную дружбу между ним и Матвеем. Егорышев приготовился мужественно встретить свою боль и свою беду, но разговор не состоялся. Матвей больше ни о чем не спросил. Он подождал, не захочет ли Егорышев что-нибудь сказать сам. Тот молчал… И Строганов, встав, пожал ему руку:
— Обязательно приезжай. Я буду ждать.
Он долгим, долгим взглядом посмотрел на Егорышева, и Егорышев прочел в этом взгляде: «Я никогда не забуду того, что было, не забывай и ты!» Потом хлопнула дверь, и Егорышев перевел дыхание и вытер со лба пот. Он знал, что это только отсрочка, последняя короткая отсрочка, но был рад и ей.
Он радовался недолго, когда Матвей улетел, он пожалел, что не рассказал ему обо всем. Что-то изменилось в нем за эти дни, и если раньше он инстинктивно старался отдалить решительную минуту, то теперь ему хотелось поскорей пережить ее и взглянуть в лицо своей судьбе.
Отпуск его должен был вот-вот закончиться, он знал, что уже не успеет вовремя вернуться в Москву, но это его почему-то совершенно не трогало… Все прежние дела и заботы отодвинулись куда-то очень далеко и в этой неимоверной дали казались мелкими и пустыми. Егорышеву почти не верилось, что на свете действительно существуют Лебедянский, Долгов, Зоя Александровна и что он сам мог вполне серьезно интересоваться какими-то накладными и день-деньской торчать за письменным столом, на котором с трудом умещались его локти. Все это теперь стало неважным, жалким и неправдоподобным.
А Наташа приблизилась. Да, отсюда, с расстояния в шесть тысяч километров, Егорышев вдруг увидел ее так, как никогда не видел, находясь с ней в одной комнате. А может быть, он раньше просто не умел видеть и теперь у него открылись глаза. Он ясно увидел, какой искусственной и неуютной была ее жизнь, как не нужны были ей его неуклюжие попытки стать для нее необходимым, какие бесконечные терпение и такт требовались ей, чтобы жить с человеком, отдавшим самое большое, что у него было — свою мечту — в обмен на ее любовь, которой она не испытывала. Он понял, как несправедливо было то, что Наташа должна была все годы чувствовать себя виноватой, виноватой потому, что приняла его жертву, как эта вина, которая на самом деле не была ее виной, угнетала ее. Егорышев понял, почувствовал и увидел все это и решил, что чем бы ни кончилась его поездка, он предпринял ее не зря, и тот день, когда он увидел картину Строганова, хотя и был несчастливым днем в его жизни, но хорошо, что такой день был. Так должно было случиться, и хорошо, что случилось.
И еще он понял, почему такой неуютной была его жизнь в последние годы, почему он растерял друзей и очутился за стеклянной стенкой… Ему стало ясно, что какой бы огромной ни была любовь, она не в силах заполнить человека целиком, ибо он — Человек, он творец и строитель и не может жить в крохотном мирке личного счастья, даже если об этом счастье он мечтал много лет.
Егорышев провел бессонную ночь, а утром сказал Аллочке:
— Выпишите меня, сегодня я улетаю.
Аллочка хотела возразить, но, взглянув на Егорышева, осеклась и молча отправилась за его одеждой. Собственно, это была не его одежда, он пришел в поселок в таких невероятных лохмотьях, что их невозможно было сохранить даже для музея, как остроумно заметил Юра Томашевич. Лохмотья пришлось сжечь, а Галя перешила для Егорышева старый костюм мужа. Вернее, не перешила, а вставила туда клинья, чтобы Егорышев мог кое-как его натянуть.
…Он натянул этот костюм и, выйдя из палаты, взглянул в зеркало, висевшее в коридоре. Он увидел высокого смуглого человека с выгоревшими белыми волосами, которые торчали ежиком, с твердой и горькой складкой на подбородке. Раньше этой складки не было, и Егорышев с трудом узнал себя и покачал головой…
Вертолет опустился на поляну в полдень. В школе в это время были занятия, но Юра и Галя на несколько минут прервали их, чтобы проводить Егорышева.
— Приезжай к нам совсем, — сказал Юра, пожимая ему руку. — Что тебе там делать в твоей Москве? Такому человеку, как ты, там совершенно нечего делать. А здесь ты бы пригодился…
— Я подумаю, — ответил Егорышев.
— Ты, смотри, серьёзно подумай.
— Я серьезно подумаю, — пообещал Егорышев.
— Если приедете, глобус привезите, — улыбаясь, сказала Галя. — А то детишки не верят, что Земля круглая.
— Я вам пришлю, — ответил Егорышев, — но боюсь, глобус им не поможет. Я учился по глобусу, нотоже не знал, что Земля круглая. Я это только теперь узнал.
Летчик высунулся из кабины и сказал:
— Надолго вы тут застряли. Может, останетесь? У нас вот точно так Галя осталась. Помнишь, Галя?
Это был знакомый летчик, тот самый, который доставил Егорышева сюда.
— Так мне нельзя, — покачал головой Егорышев. — Каждый человек должен доделывать свои дела до конца, а у меня в Москве есть очень важное дело.
Он влез в кабину, взревели винты, и поляна стала быстро уменьшаться. Галя и Юра стояли, задрав головы, и махали руками. Егорышев увидел, как из правления вышел Мангульби и посмотрел на небо, приложив руку к глазам.
Потом поселок исчез, и внизу поползли холмы и сопки. На горизонте промелькнули какие-то красные скалы, и Егорышев долго смотрел на них, пока не сообразил, что это никак не могут быть те скалы, на которые они взбирались с Матвеем. Те на юге, совсем в другой стороне.
В кабине Егорышев был не один. Вместе с ним в Улуг-Хем летели две молоденькие девушки-торжинки. Они летели сдавать экзамены в педучилище и были очень возбуждены… Они вздыхали и шептались и были очень симпатичны Егорышеву со своими черными тугими косичками, черными блестящими глазами и свежими губами.
— Волнуетесь? — спросил он. — Так и надо. Перед экзаменами обязательно нужно как следует поволноваться, тогда все будет хорошо.
Сам он не волновался, хотя решил прямо с аэродрома пойти к Строганову, и до их встречи в общей сложности оставалось не больше получаса.
Егорышев знал, что через полчаса должно произойти то, чего ни он, ни Матвей не могли избежать, но не волновался ничуть. Все в нем как будто окаменело. Он был тверд и совершенно спокоен.
Попрощавшись с летчиком и с девушками, он отправился на Центральную улицу к знакомому дому. Он поднялся на крыльцо, хотел закурить, но внезапно им овладело страшное нетерпение, и он постучал.
За дверью раздались шаги, лязгнула щеколда, и на пороге появился Матвей. Он был хмур и небрит. В зубах у него торчал погасший окурок. Увидев Егорышева, он выплюнул окурок и радостно сказал:
— Наконец-то! Я уже хотел тебя по радио вызывать. Ну, как ты? Как?
Он втащил Егорышева в комнату, усадил на диван как раз напротив Наташиного портрета и снял с Егорышева кепку.
— Ничего. Хорошо! Худой, но это не беда. Были бы кости, мясо нарастет, а кости у тебя, будь здоров. Дай бог каждому! Сейчас мы с тобой обедать будем. Я и бутылочку припас.