Ведь я зазывала – но заранее знаю, что мое зазыванье – обречено на неудачу.
Сосисок здесь нет. Зато есть голуби. Они чересчур хороши. Кроме голубей у меня нет ничего. Только голуби – чужие. Как его, того самого, который писал голубей? Того, которого вы мне показывали?
Это его голуби.
Мне было легче, пока я не работала. Сейчас я тоскую, как зверь.
По утрам я себе почти не представляю, что можно встать и начать жить и, главное,
– прожить день: это самое трудное. Такой я еще не была. Совсем дикая. Вы знаете, время совсем не целебная вещь. Наоборот. Вначале как во сне. А потом все встает с полной реальностью. И думаю – чем дальше, тем будет реальнее. Я не пробую от себя уходить. Я только начинаю сейчас понимать. Мне раньше приходилось столько ходить просто физически – ногами, что в мозгах было что-то вроде сотрясения. Теперь – нет. И это хуже.
Из моих немногих подруг пишет иногда только Эмма. Иногда она сообщает, что хочет приехать; иногда зовет меня к себе. Вот и все. Она – женщина сырая, куда ей выбраться. А я была бы ей очень рада. Об Анне А. не слышу ничего. И это тоже наверняка навсегда, т. к. я живу чересчур далеко.
И еще: никогда я так сильно не чувствовала, что есть родные и знакомые.
Знакомых много. А родных ужасно не хватает, например, вас. Я точно не могу определить степень родства. И мамы наши нам не помогут – забыли.
Как выяснить?
Целую вас. Надя”.
Николая Ивановича Надя не попрекает. Рядом с искренним, валящим с ног горем у Нади еще столько нерастраченной жизненной силы. В ней ключом бьет творческая энергия. Даже попреки мне она облекает в изящную литературную форму:
“Уважаемая Эмма Григорьевна!
Я давно уже не получаю от вас никаких известий. И вообще – ничего из Москвы, и очень беспокоюсь. Не могли ли бы вы мне сообщить о*себе* и обо всех моих родных и бывших друзьях? Была бы вам очень благодарна. Рада была бы, если бы вы приехали на праздники. Я, конечно, приеду в Москву, но боюсь, что к тому времени, когда я смогу освободиться, вы уже будете в Верее. А поездка в Верею столь же неосуществима для меня, как для всякого нормального москвича в Калинин. Посему, Эмма Григорьевна, нам остается только надеяться на небеса, где мы после смерти облюбуем какое-нибудь комфортабельное облачко для воздушных загробных путешествий.
Целую, до встречи.
Н. М.”.
Вскоре Надя наладилась сама приезжать в Москву. Дружба ее с Николаем
Ивановичем ничем не омрачалась. У меня она несколько раз ночевала. Часто мы встречались втроем. У меня в глазах и ушах до сих пор видятся и звучат разные сцены – то мы трое у меня на Щипке, то в Марьиной роще. Атмосфера этих встреч хорошо отразилась в письме Нади ко мне от 7 декабря 1940 года:
“Эммочка!
У меня прояснилось в голове. Надеюсь, и у вас.
Напишите мне, пожалуйста, обо всех своих делах, в частности к чему привело мое очередное сватовство.
Я хочу получить Хлебникова. Просто решительно хочу. Это неправда, что редактора получают по 2 экз. Хотела бы посмотреть договор.
Если он с вами дружит (т. е. вернул вас на свое ложе), – дерите с него Хлебникова – для меня, разумеется.
А в общем, я зла на сумбур и кашу. Плохо обращалась со мной
Москва. Лучше всего было у Жени и у вас. В последний день, разумеется, когда вы не рыдали, а провожали меня.
Неужели вы ко мне не приедете? Как я вас ненавижу.
Надя”.
Я пригласила ее приехать ко мне встречать Новый год. Но почта работала тогда плохо. Ответное письмо Нади украшено тремя почтовыми штемпелями с промежутком в восемь-девять дней: 1 января 1941 -
“Калинин-областной”, и 8 и 9 января -
“Москва”. Надя писала:
“Эммочка!
Спасибо за приглашение.
К сожалению, оно пришло поздно: для того чтобы мне устроиться с билетом, надо было бы бегать, просить и хлопотать добрую неделю.
Так что не вышло.
Очень устала. Болезненно. Жду с нетерпением развязки со школой.
Соседи по целым дням и ночам развлекаются радио. Работаю по 24 часа в сутки.
Хорошо, что не бросила игрушки.
Интересно, когда я увижу вас.
Все-таки когда-нибудь, может, увижу.
Целую. Надя”.
Бедная Надя! Она, как мы видели по ее письмам, держалась на юморе, на вспышках свойственного ей фейерверка шуток. Но*какие у* нее должны были быть приступы тоски, когда она в какие-то паузы вспоминала, что живет на земле, на которой уже нет Оси. Об этом уже не говорилось никогда. Этого еще нельзя было касаться. Срок еще не настал.
Следы пережитого давали себя почувствовать в самые неожиданные моменты.
Когда я ее провожала (о чем она вспоминает в предыдущем письме), на вокзале мы попали в облаву. Искали спекулянток, так называемых мешочников, на этот раз одних баб. При выходе на перрон проверяли не только билеты, но и вещи. Надю охватило что-то вроде тика. Она стала дрожать крупной дрожью с ног до головы, зуб на зуб не попадая. Я собрала всю свою волю, чтобы ее успокоить. А для этого надо было самой сделаться благодушно-спокойной. Это подействовало на обыскивающих. Они даже не притронулись к нашим вещам. В вагоне мы оказались рядом с простыми парнями, и спокойная общительность меня уже не покидала, так что Надя решила, что эти люди мне каким-то образом знакомы.
Больше я почему-то не помню Надю в Москве в том 1941 году, когда мы, не политические люди, как по какому-то наваждению начисто забыли о возможности участия нашей страны во второй мировой войне. Конечно, мы следили с состраданием и волнением за событиями в Европе, но все казалось далеким от нас. Мы, наш кружок, если хотите, назовем его так, были так озабочены своими горестями, страстями и делами, что не замечали или старались делать вид, что не знаем о том, что находимся на краю пропасти.
В это время тяжба всей нашей семьи с администрацией ВИЭМа продолжалась.
Они становились все наглее и наглее. К числу выселяемых присоединили жильцов из других корпусов. Мне приходилось встречаться для составления общих жалоб с незнакомыми до тех пор людьми. Среди них был один инженер, давно порвавший связь с больницей. Как все не очень умные люди, он подбадривал себя и нас уверенностью в нашей общей победе над администрацией ВИЭМа. “Их дело -
Франция!” – восклицал он. Меня больно резануло по сердцу это холуйское глумление над побежденными. Потом, когда наши войска потерпели оглушительное поражение в первые месяцы Великой Отечественной войны, когда
Москву бомбили, хотелось ему сказать: “Ну а наше дело как назвать?” – но это было уже невозможно. Он был призван в ополчение и погиб в окружении. И даже этого жизнерадостного пошляка было жалко.
А Надя до самой войны продолжала свою трудную жизнь в Калинине.
Некоторая отдушина у нее все-таки была. Не говоря о том, что с ней была мать и к ним приезжали Евгений Яковлевич и брат Осипа
Эмильевича Александр, она приобрела в Калинине нового друга. Это была жена арестованного крупного коммуниста, высланная из Москвы с двумя детьми и матерью. До своей катастрофы она принадлежала к высшему кругу Москвы, то есть к советско-светскому обществу. Ей приходилось быть хозяйкой на больших приемах с иностранными гостями, она знала языки, одевалась со вкусом, была очень красива. Рядовые советские женщины любовались ею как “звездой”, когда она подкатывала к подъезду своего дома в большом черном автомобиле. Перемена судьбы заставила ее трудиться в Калинине сверх сил, но она не теряла твердости духа. У нее было в высшей степени развито то, что называется умением жить, то есть здоровый практицизм и разумная доброжелательность к людям.
Говорят, что за всю свою жизнь она им с кем ни разу не поссорилась. Такой характер был замечательным противовесом
Надиной экзальтации и колючести, служил примером выдержки и спокойного непоказного героизма. Дружба их продолжалась да самой
Надиной смерти.
*