Родина, Советский Союз, через запятую – Россия, какой она ему была дана и понятна.
Только век этой малой родины был давно отмерен, и он прощался с нею, сам того не осознавая, она сделалась ему по-настоящему тесна, и несколькими годами позднее, шагая сырым августовским вечером по ленивой заводской окраине, равнодушной и беспечной и так не похожей на движущийся и опрокидывающийся центр города, вспоминая утреннее обещание мерзавцев заговорщиков раздать всем желающим гражданам по пятнадцать соток земли, Колюня подумал о том, что как ни велика была заслуга Купавны в его частной судьбе и как ни хранила она его на протяжении долгих лет затянувшегося девства, в сущности, именно на таких вот купавнах всей шестой части мировой суши и продержался безумный, ненавистный режим если не семьдесят четыре года, то по меньшей мере половину этого срока.
Он выбирал теперь для редких приездов на дачу будние осенние дни, когда точно знал, что никого из родни и соседей не будет, и в пустом доме сидел на террасе, с утра уходил за грибами в бисеровский лес, жарил свинушки, сыроежки и зонтики, смешивал их с луком и картошкой и выпивал пшеничной водки или вина из черноплодной рябины.
Но эти свидания совсем не походили на прежнюю любовь – все более чужой становилась Мещерская равнина, более истерзанной и жалкой.
Каждое изменение в древнем ландшафте, новый построенный в округе дом, занятый участками кусок земли, торговые лавочки на станции, превращение рыбхозовских прудов в кооператив, где всяк желающий мог наловить за хорошие деньги сколь угодно карпов безо всякого риска нарваться на пулю, каменные особняки за заборами – все это, невозможное в детстве, воспринималось как оскорбление и поругание, а настоящая Купавна осталась в прошлом, таком же далеком и глупом, прекрасном, нелепом, изуродованном, сокровенном и счастливом, как детский садик автомобильного завода, чудесная английская школа, шоколадное мороженое с орехами за двадцать восемь копеек и душистые пирожки за гривенник, громогласная ТЭЦ, бассейн и Тюфилевская баня, семинары по истории КПСС и ленинские зачеты, стихи Константина
Симонова и проза Константина Паустовского, красный фонарь в ванной комнате, бабушкины очереди за молоком и хлебом, полулегальный зеленый пастернаковский томик и школьный музей боевой славы.
Его Купавна умерла, подобно тому как отмучилась, не дожив до времен, когда переименовали Калинин в Тверь и вернули на полки
“Ивана Денисовича”, в самой середине последней брежневской весны сама Мария Анемподистовна, а перед тем скончался ее брат
Георгий, отошла их хранимая Богом, безмятежно и счастливо прожившая отпущенные ей годы сквозь все потрясения, моры и войны своего ровесника-века двоюродная сестра Вера Николаевна, и ее единственную из всей дворянской родни отпевали в высоком храме
Антиохийского подворья и поставили на могиле крест; безболезненно и покойно преставился в декабре оруэлловского года верный любовник земной жизни сед дед Мясоед, и вместе с двумя дядьями Колюня переносил из филевского морга завернутое в простыню огромное расплывшееся тело основателя купавнинской дачи, которое не могли ухватить санитары, и вспоминал то далекое, первое ощущение своей принадлежности к мужскому миру; ушел тихий дед Николай Петрович, угасла его последняя жена, а через несколько лет сгорел за семь недель Великого поста, точно выполняя последнее послушание, стойкий и сумрачный отец…
Старики и старухи умирали чередой с такими же малыми промежутками времени, с какими рождались в конце минувшего или начале нынешнего столетия, но таинственному существу из младенческих кошмаров было этого мало, и несколькими годами позднее внезапно умер от опухоли головного мозга тридцатипятилетний добрый брат Кока, туполевский внук с двумя счастливыми макушками на голове:
Жил-был мальчик,
Звали Кокой.
Вам смешно?
А мне нисколько, – которого тянула за собой в поход на Камышовку географиня Валя, кому отдавал мой маленький герой жирных золотых рыбок, а потом прогонял из Купавны, и прибавилось памятников и крестов на огромных московских погостах.
Однако ни Колюни, ни еще больше дружившей с двоюродным братом
Вали на похоронах тех не было, как и не было на погребении отца никого из его шурьев и их жен.
Еще за несколько лет до двух последних в общем роду смертей что-то окончательно надломилось в купавнинском мирке, и Колюню с дядьями развело так, что, встретив в один из своих последних приездов на дачу по дороге со станции прихрамывающего Толю, племянник перешел на другую сторону железнодорожной ветки, потому что стыдился глядеть в его глаза, но не мог так же легко, как через рельсы, переступить через неожиданно твердую предсмертную волю своего родителя, которую отец высказал по окончании разговора с мамиными братьями в присутствии лукавого председателя правления солнечным воскресным сентябрьским деньком в ветхой голубой сторожке вертограда, где ярость обоих мужиков, с площадной бранью обрушившихся на свою сестру, переполнила долгую-предолгую чашу папиного терпения.
Накануне первого слушания в областном суде Колюню пригласил к себе постаревший дядя Глеб, с печалью рассуждал о совершенно немыслимом еще несколько лет назад, при жизни бабушки, предстоящем позорном разбирательстве, на котором должны были встать друг против друга отставной офицер и его молодая племянница, призывал подумать о своей роли и своей ущемленной доле, но скоро понял, что говорит напрасно, и навсегда потерял к родственнику интерес, как терял интерес ко всему, что не оправдывало его надежд. А Колюня, отпустивший по примеру либерала и горновосходителя редкую мягкую бороденку, вдруг подумал, что совсем маминого брата не знает, но и никак более от него и его мудрости не зависит.
Он не пришел ни на один из судов и добровольно от всего отказался, забрав себе лишь заржавевший велосипед, созревший кабачок, несколько яблок и коврик с домом у реки. На этом велосипеде с рюкзаком, привязанным к багажнику, где сидела когда-то теперь уже поблекшая, побитая жизнью красавица, вдохновившая Колюню на его первый роман, молодой и никем не признанный, он уезжал в Москву, на Ярославский вокзал, чтобы там пересесть на чистый поезд дальнего следования, взять с собой гениального Рубцова и мимо Загорска и Новостройки, по железной дороге, построенной щедрым купеческим отцом рано умершей девочки с персиками, отправиться в далекую северную деревню.
В том предугаданном им на бумаге и разысканном наяву селенье жили настоящие, не просвещенные цивилизацией, русской литературой, Московским университетом и Вооруженными Силами мужики, там жива была настоящая христианская вера и ждала его невыдуманная громадная изба на подклете с крытым двором, которую не надо было оспаривать и не с кем делить, лесные озера, глухие грибные леса, ягодные поляны, болота, заливные луга и таинственная река – весь этот новый, неведомый мир, который томился без своего художника и в который столичный творец был заранее влюблен и чаял ответной любви.
Был конец сентября. В опустевших молчаливых садах на всем посткупавнинском пространстве жгли горькие костры, перекапывали под зиму грядки, не разбивая комья земли, чтобы выстудить вредителей и корни сорной травы, висели спелые плоды антоновки, на земле лежали желтые и красные листья берез, лип, осин и дубов. Осталась позади голубая сторожка и зеленая водонапорная башня, Колюня выехал в последний раз на красивую шоссейную дорогу и на видавшем виды велосипеде поехал дальше и дальше вдоль глухих заборов, нарядного леса и пустынного осеннего озера, к железнодорожной станции. Не было в душе ни сожаления, ни грусти – не было и Купавны, а что-то совершенно другое, вовсе не похожее на запечатленный образ, который отныне существовал только в памяти и словах.
Велосипедисту было двадцать семь лет, он был самонадеян, молод и честолюбив, был уверен, что наконец откроет для себя незнакомую родную страну, увидит и завоюет весь мир, добьется успеха, прославится и устыдит всех его обижавших и в нем сомневавшихся на улице Писемского людей.