А еще он увлекался и ускользал от другого, переодетого занудного молодого, большеротого и, по-видимому, более важного гэбиста, приставленного к их делегации и вызывавшего каждый вечер переводчиков к себе в номер для долгой беседы на предмет того, не замечали ли гиды подозрительного в поведении гостей из наркотической мафиозной страны, чей пороховой образ всего через несколько лет замаячил перед Колюниной державой.
– Нет, нет, – бормотал, слегка робея, el interprete1, мечтая поскорее отправиться на прогулку с пусть не такой эффектной, как маленькая негритянка, но все равно хорошенькой и отзывчивой смуглой активисткой индейских кровей из молодежной революционной партии Кармен Маргаритой.
Однако необыкновенно похожий на одного из будущих президентов, если только это не был он сам, чекист томил душу, никуда не отпускал и разъяснял беспечному студенту всю сложность работы с представителями и представительницами самой северной южноамериканской страны, с которой одной рукой Колюнино государство вело успешную торговлю троллейбусами, а другой поддерживало прямо или косвенно могучее партизанское движение в вечнозеленых горах, вследствие чего от переводчиков требовалось не переходить тонкую дипломатическую грань и не нарушать баланса государственных и партийных интересов.
Все это было действительно чрезвычайно важно и в дальнейшем отозвалось куда более ближней и кровавой новой горной войной, решительным человеком затеянной, однако кто мог тогда в возможность подобной нелепицы поверить? – и первым безалкогольным горбачевским летом влюбчивый двадцатидвухлетний юноша, отпущенный наконец на волю, беседовал с маленькой зеленоглазой партизанкой отнюдь не на политические, троллейбусные или военные темы, а изучал в убогом гостиничном номере отеля “Измайлово” испанские слова и любовные фразеологизмы, которые ни в университетских учебниках, ни тем более во Дворце пионеров у прекрасной Елены Эммануиловны не встречались, и строил неосуществившиеся планы, как бы вывести узкую метиску хоть на один день в Купавенку и в благодарность за нежные и умелые уроки показать ей настоящую Россию.
Суровый русофил в Колюниной башке заставлял пустомелю интернационалиста от сомнительного мемуарного груза и места выбора подлинной Руси отказаться, тянул ленивого и размягченного двойника к надменному аскетизму и твердил, что хотя Чили и
Колумбия не одно и то же, и было в той детской страстности и готовности отдать жизнь за далекого чужого что-то от евангельского “за други своя” неподдельное и благородное, хотя был по-русски человеком чести великодушный идальго Альенде, и не случайно именно эту страну, ее шахтеров, рыбаков, крестьян, поэтов, певцов, удивительных женщин и их великого президента запечатлел карандашом и маслом тогдашний идеолог русского движения Илья Глазунов, у которого на квартире близ Арбата кто только не собирался и не находил приюта, в том числе и самый любимый Колюнин писатель, – несмотря на все – грустная вещь вспоминать, как тебя лишали твоей собственной родины, ее лица, музыки, родной речи, веры, а в сущности, и самого детства, превратив в посмешище и чучело, да еще увековечив это превращение в детской газете с ее многомиллионным тиражом.
Стыдно сознаваться, что все детство он мечтал поменять и имя, и дурацкую круглую русскую внешность, посмуглеть физиономией и почернеть волосами, назвавшись на сей раз Альбертом в честь корвалановского сына. Но другой, дурашливый и до всего любопытный переводчик внутреннего комиссара не слушал, глядел со смехом на детские фотки и забавы, разбирал кидовский архив, листал тетрадки и дневники, припоминая горький вкус колумбийского кофе без сахара по рецепту одинокого полковника
Аурельяно Буэндиа, по-русски веснушчатую, темноокую чилийскую девочку Валентину, нареченную в честь первой земной космонавтки, и свою очередную безнадежную влюбленность, потому что после артековского медового месяца Валентина уехала в Прагу, где проживала с отцом, представителем чилийской компартии товарищем
Уго Санчесом в хорошо известном нашему мальчику журнале
“Проблемы мира и социализма”.
Он помнил и ее, и толстого незрячего негра, председателя стойкой, не замешанной ни в оппортунизме, ни в ревизионизме американской компартии Генри Уинстона, и страшного бабника, американского же эмигранта певца Дина Рида, стиравшего перед посольством в Сантьяго звездно-полосатый флаг, величественную чернокожую красавицу Анджелу Дэвис и улыбчивых, безликих не то камбоджийских, не то лаосских товарищей, а еще задумчивого безымянного седого аргентинца, которого водил с экскурсией по
Дворцу пионеров, и на прощанье гаучо подарил вышколенному гиду открытку с видом великолепного ночного Буэнос-Айреса, а на обороте написал: “Однажды ты станешь коммунистом и поймешь, что нет большего счастья, чем отдать жизнь за свободу своего народа”. И хотя коммунистом Колюня так и не стал, все равно не жалел, что все это ему не приснилось, но было наяву.
Увлекательное занятие искать тех, кто плел вокруг моего героя заговоры и интриги, соблазнял, шантажировал, подкупал, вовлекал в свои тайные ложи и пытался использовать в нечистых целях; логично предъявлять им запоздалый счет, объясняя их ядовитым влиянием его переменчивость и шаткость, забавно вспоминать, как, рожденный на демографическом всплеске для счастливой жизни при коммунизме, подросток из правоверной партийной семьи ломал голову над словами влюбленных в чилийских террористов двух отчаянных девочек, компаньерш Санчеса и Рохаса из кружка испанского языка, запальчиво заявивших однажды своему невинному одноклубнику камараде Альберто, что родная их сторонушка еще хуже пиночетовской Чили, а политзаключенных и страшных лагерей в ней будет наверняка, ох, поболе, чем во всей Латамерике, и вообще ничем она не лучше, чем была при царях. А посему, если уж так приспичило ему освобождать униженных и угнетенных, то начинать надо отсюда.
Презрев длинный эскалатор, они спускались по крутому склону
Ленинских гор к тогда еще не закрытой станции метро невдалеке от места, где давали клятву первые кидовцы империи Герцен и Огарев, и по-хорошему с девицами друживший, готовый взять их в своих электрических фантазиях за линию невидимого фронта, чтобы всем вместе заделать на другом краю земли р-революцию, Колюнчик опешил и не находил слов. Он не понимал, как можно даже сравнивать фашистский бесчеловечный режим, а тем более ужасную эпоху царизма с его вот уже шестьдесят лет как человеколюбивой, пусть даже немножко скучной, заплесневелой, но все равно самой прогрессивной и свободной советской страной, где встречались отдельные недостатки и отдельные нехорошие люди, но изменить светлой сущности Родины они не могли, отгонял прочь лукавые мысли и приписывал злопыхательство девичьей звонкой дурости, но что-то грызло его, недомолвки, маленькие неточности, ставившие под сомнение все грандиозное и стройное сооружение окружающего мира, которому верой и правдой, не рассуждая, служил Колюнин отец, к которому приспособился и научился извлекать маленькую пользу один дядюшка и из-за которого погибал другой.
– А члена КПСС знаешь как зовут? – не отставала развязная, с обветренным лицом и вечной лихорадкой на влажных чувственных губах грубоватая Санчес, которую Колюнина непроходимая девственность и пионерская тупость по-женски злили.
– Какого члена?
– Любого! – хмыкнула она и торжествующе выпалила: – Ка-пэ-эсэсовец!
Тотчас же он подумал об отце и почувствовал себя лично задетым, как давным-давно в автозаводском детсадике, где, играя в
Октябрьскую революцию, никто из пролетарских детей почему-то не хотел быть Лениным и где какой-нибудь злой и глупый мальчишка подхватывал фразу, начинавшуюся с “а мой папа”, и орал во всю глотку: “Работает в гестапо!” Тогда у маленького купавнинца, говорившего о своем отце без конца, сжимались кулачонки, он бросался на обидчика и бился до крови – но не драться же было
“guerillero”2 с девчонкой, как когда-то дрался на зеленой дачной улице на потеху пятнадцатилетним пацанам Колюня с пухлой Иришкой.