Михаилу Любимовичу нравилось, как ей удаются прыжки, но стоило ей опуститься на пол, как он начинал ворчать:
– Заднюю ногу держи! Держи! Это не рыбий хвост, а нога! И что за манера всем весом бухаться на носок? Ты в полете думай, что приземляешься на тонкий лед. Или на взбитую пуховую подушку, на которой и следа не должно остаться! Это – искусство, а у тебя…
Свинцовая баба! Имя у тебя больно тяжелое, а у танцора в полете нет имени. Полет! Я после спектакля приходил в гримуборную и видел в зеркале не себя – черт знает кого и имени никакого.
Ладно, давай чаевничать.
Умотанная до предела Свинцерева ставила чайник и раскладывала на сцене бутерброды. Она давно научилась пить чай только свежий и горячий донельзя, хотя потела от него, в чем и призналась учителю.
– Потей, покуда над тобою еще безоблачна лазурь! – со смехом отвечал он. – Играй с людьми, играй с судьбою… и что-то там еще буль-буль!
– Ты – жизнь, назначенная к бою, ты – сердце, жаждущее бурь… – без выражения поправляла его Анна Ионовна. – Красиво и страшно.
Как будто перед тобой вдруг распахивают дверь и кричат: "А ну входи!" А куда и зачем – не говорят. Но хочется… и страшно!..
– Э, Аня, не задуривай себе голову! – Михаил Любимович прикладывался к бутылке, принесенной с собою, и запивал водку чаем. – Это сначала кажется: двери! Залы, аплодисменты, цветы, поклонники! А в конце концов остается одна дверь – в сортир с разбитым унитазом, дергаешь цепочку – и ухает твое лебенсгешихте в ржавую трубу с воем и бульканьем. Ведь такие танцоры, которые могут что метлу, что звезду станцевать, – раз в сто лет рождаются. А остальные… – Он быстро пьянел, но Анна Ионовна не обращала на это внимания: слушала молча и внимательно. – И меня в лауреаты выдвигали, да вот рылом не вышел… А я! – Он вскидывал руки, выпрямлялся на стуле и со строгим лицом поводил плечом. – Когда-то ведь и я не метлой – звездой был!
Один-единственный во всем мировом балете исполнял хет-трик-па-де-труа с двойным тулупом вполоборота! От двух бортов в лузу! – Он вперял грозный взгляд в бесстрастное лицо
Свинцеревой. – Уланова на коленях умоляла… а я говорю: врешь,
Галя, быть звездой – это тебе не жук чихнул! Налей еще чаю.
Анна Ионовна наливала чаю, пока Михаил Любимович приканчивал водку.
– Ты не бурбонься, Аня, ей-богу, не надо. Ноги у тебя сильные и красивые, фигура выставочная, руки – ласточкины крылья, это тебе не лебедиха какая-нибудь сраная… Только волосы тебе надо отпустить и распустить по плечам, чтобы лицо слишком узким, иконописным не казалось: в настоящей танцовщице мадонны и бляди должно быть поровну. По-ров-ну! – Он поднимал указательный палец. – Ибо мадонна не танцует, а блядь не летает. По-ров-ну!
Тогда – тип-топ… и топ-топ… А главное, ты врать не умеешь.
Балетное вранье – особое: оно танцора по рукам-ногам вяжет, я-то знаю…
Однажды он попытался ее облапить, но Свинцерева так свирепо двинула его локтем, что Михаил Любимович упал и разбил нос до крови. Анна Ионовна помогла ему подняться и даже проводила до дома.
– Извини, – сказал он на прощание. – Мне уже даже веника не станцевать, а тебе… Тебя я просто не понимаю: зачем тебе это?
Извини: раньше надо было спросить…
– Вы предложили – я согласилась.
– Прыгаешь ты больно здорово, вот я и раздухарился… а так – все зря… Извини.
Перед сном или в садике перед клеткой, в которой по-прежнему валялась растрепанная кукла, Анна Ионовна и сама пыталась ответить на этот вопрос: зачем ей все это нужно? Все эти прыжки, повороты, скольжения… И без них с ведром да шваброй так за неделю наломаешься – только б до дома доползти. Но без воскресных занятий и даже без пьяных излияний Старцева уже не могла представить свою жизнь. Только и всего. Что выросло, то и выросло. Не ножом же отрезать.
Освободив комнату покойного брата от ветхой рухляди и дочиста ее отмыв, она выкладывала на середину взбитую пуховую подушку и прыгала на нее, но всякий раз, естественно, проминала ее до пола. Свинцовая баба, угрюмо думала она, взбивая подушку. И снова прыгала. И так до изнеможения.
Размышляя о человеческом организме, она пришла к неутешительному выводу: вся его тяжесть сосредоточена в душе. Засыпая, она настраивала себя на полет птицы, тополиного пуха или даже облака, но души от этого не прибывало, а свинца не убывало. "Я есть то, что у меня есть: тяжелая память об отце и матери, о брате, о серой жизни. Куда денешься от памяти? Или от имени? Это ведь только в танце память становится бестелесной. Значит, я есть свинец".
Как ни странно, о занятиях ее никто даже не догадывался – быть может, потому, что давным-давно Анна Ионовна ни у кого не вызывала никакого интереса, – тем сильнее была поражена вся школа, от директора до первоклашки-шмыгоноса, когда она пришла без коричневого платка, с длинными волосами до плеч. От удивления даже не сразу обратили внимание на скромненькое серое платье и дешевые туфли, заменившие старушечье тряпье и мужские ботинки.
– Словно помирать собралась, вы меня простите, – брякнул в учительской астроном Марков. – Ну не влюбилась же! Такие не влюбляются, а замуж выходят.
И никто не заметил, когда и куда исчезла из ее садика клетка с куклой.
Однако никаких других изменений в жизни Анны Ионовны не произошло. Она по-прежнему с утра до вечера мыла-драила школьные коридоры и классы, на детей и взрослых взирала бесстрастно, без улыбки – разве что не леденила больше взглядом шустрых мальчишек и не горбилась при виде мужчин, норовя поскорее прошмыгнуть мимо, – шла себе, словно не отличая мужика от вороны.
– У меня такое чувство, – задумчиво проговорил как-то в Красной столовой дед Муханов, – будто она где-то себе новую задницу купила. Или сиськи. И не по дешевке!
– Это бывает, – кивнула за стойкой Феня, вытирая тряпицей пивную кружку. – Когда женщина не только женщиной себя вдруг начинает чувствовать, но и человеком. – И со вздохом добавила: – Опасное это дело, новая жизнь: это как горбом обзавестись или ослепнуть.
– Хрен редьки не толще, – заключил Колька Урблюд, с трудом оторвав голову от стола. – Все ведь от руки зависит, от пальцев.
В тот день у железнодорожного переезда народу собралось много – кто с работы, кто на работу, – поэтому в свидетелях недостатка не было. Как только отгрохотал товарняк и поднялись шлагбаумы, из боковой улицы с ревом двинулись тяжело груженные лесовозы.
Люди прижались к заборчику, в конце которого, у лужи, Анна
Ионовна мыла свои туфли, – и вдруг кто-то закричал, и все увидели ребенка, норовившего на четвереньках уползти от надвигавшегося грузовика, и перекошенное лицо шофера, напрасно пытавшегося остановить свою тяжеленную машину, в которую сзади врезался такой же лесовоз. Поверх кабины со скрежетом двинулись бревна. Отшвырнув туфли, Анна в мгновение ока крутанулась на расставленных циркулем ногах, одним прыжком достигла переезда, вторым – уже с малышом на руках – взлетела над головами ошалевших зрителей и – поплыла в пахнущем цветущей липой воздухе над грузовиками, людьми и деревьями, – в наступившей внезапно тишине люди вдруг почувствовали, как ноги их отрываются от земли, и, онемев то ли от ужаса, то ли от восторга, поднялись в воздух – Буяниха с прижатой к груди кошелкой, полной яиц, дед
Муханов, схватившийся обеими руками за карман с получкой, Колька
Урблюд с зажмуренными глазами, с утра залитыми водкой, Машка
Геббельс, буфетчица Феня, смешно перебиравшая красивыми толстыми ногами, Граммофониха с теленком на веревке, парикмахер По Имени
Лев, кто-то еще в обнимку с кем-то… Длилось это, может, полминуты, а может, и меньше, но, когда люди опустились на лужайке возле босоногой Анны с младенцем на руках, никто не смог вымолвить ни полслова, хотя пульс у Буянихи был в норме – проверила по приземлении первым же делом.
Пьяненький Михаил Любимович Старцев сбегал за туфлями и помог
Анне Ионовне обуться, после чего она, улыбнувшись на прощание свидетелям, отправилась домой – легкой походкой, с младенцем, тотчас уткнувшимся ей в плечо и сонно засопевшим.