– Не знаю… – Она села на песок, перевела дух. – А что еще вы видите во сне?
Он наморщил большой лоб:
– Рыбы снятся. С красивыми женскими животами. – Надел очки. – И много лишних людей. Так что же с вами, Азалия Харитоновна? -
Голос его звучал доброжелательно, но суховато. – Чего вы хотите?
Она посмотрела на него с жалобной улыбкой:
– Поцелуйте меня, Сергей Сергеевич, пожалуйста. Не то я разревусь.
Она вернулась домой очень поздно, но мать еще не спала.
– Что с тобой, Ази? – Мать мучилась одышкой. – От тебя веет такой свежестью, как будто ты счастлива…
– А я и впрямь счастлива, ма! Я сегодня влюбилась, полюбила и стала женщиной!
– И кто же твой герой?
– Ма! Ты же сама сто раз говорила, что за героев только дуры выходят.
– Так вы еще и пожениться решили?
– Да. Он не герой, он – любимый, ма! Честное слово.
Их свадьба конечно же стала сенсацией для полусонного городка, прочившего Ази в мужья человека ну уж не ниже генеральского чина. А тут, подумать только, – невоеннообязанный, годный к нестроевой, как записано в его военном билете. В решении красавицы видели даже не каприз, но – темную тайну и уж никак не любовь.
И спустя годы – а прожили они вместе около шести лет – Ази каждый день открывала странного своего мужа, как неведомую, загадочную планету или страну – с городами и водопадами, ночными кошмарами и бездонными морями. Как большинству русских людей, мир представлялся Сергею Сергеевичу хаотическим сцеплением случайностей, и чтобы хоть как-то упорядочить мир и обезопасить себя и близких (через год у них родилась девочка), Химич прибегал одновременно к двум средствам – медлительности и воображению.
Он не торопился открыть дверь – не из страха или трусости – лишь потому, что пытался перебрать, кажется, все возможные варианты встречи с гостем или гостями: это могли быть соседи, птицы,
Козебяка, Дон Кихот или преодолевшая тысячи километров и иссохшая за время пути кобра, утратившая яд и жаждавшая лишь покоя у ног последнего властелина…
Получив письмо, он не спешил распечатывать конверт, упорно стремясь предугадать содержание послания – каждое казалось ему некой вестью, иначе зачем бы кому-то тратить время и чернила?
Сам он никому писем не писал, ибо, в чем он был убежден, не владел словом, которое помогло бы кому-нибудь в беде, исцелило душу, остановило злодея или вознесло праведника. Поначалу Ази это забавляло, но вскоре и она, словно заразившись от мужа, стала относиться к письмам, вообще к словам столь же бережно, пугая молчанием даже собственную мать.
– Может, тебе плохо? – тревожилась старая гречанка. – Ты стала такая молчаливая…
– И счастливая.
Мать лишь покачивала головой: бессловесное счастье – это было что-то новенькое в мире, зачатом в слове и словом.
Сергей Сергеевич по-прежнему много спал. Однажды он сказал Ази:
"Во сне легче переносить счастье. – И с усмешкой добавил: – И потом, во сне я худею".
Он все чаще оказывался на больничной койке: давало знать о себе больное сердце. Однажды оно остановилось. Ази похоронила его с нераспечатанным письмом, подсунутым под скрещенные на груди руки. Это письмо написала она, узнав о его смерти. Никто не знает, что за весть она послала любимому в вечность, но когда кто-то из коллег в учительской вполголоса предположил, что за миг до смерти Сергей Сергеевич думал не: я умираю или не умираю?
– но: умирать мне или не умирать? – она вдруг стукнула кулаком по столу и закричала, вскинув лицо к потолку и срывая голос:
– Не смейте! Не смейте так! Вы его не знали и знать не хотели! А я знала… я знаю его! И ненавижу вашего Чехова! Не-на-ви-жу!
Не-на-ви-жу…
ЧЕРЕЗ "ФЭ"
…Мой жалкий гений создать, любя, способен смерть одну.
Микеланджело.
Он входил в Красную столовую, чуть пригнувшись в дверях, – коротышка, метр с кепкой, и останавливался в величественной позе. Суконная фуражка с околышем цвета хаки, застегнутый на все пуговицы френч, высокие кожаные сапоги. Заложив руку за борт френча, горбун приветствовал публику низким голосом:
– Здравствуйте, товарищи!
Но никому почему-то не хотелось отвечать традиционным: "Здоровее видали!" – или: "Здорово, начальник!" Кто-то что-то бурчал, но большинство делало вид, что ничего не произошло. Не располагала к шуткам ни сталинская внешность горбуна, ни род его занятий: он служил санитаром в морге. Буфетчица Феня, в последние годы чувствовавшая какое-то внутреннее недомогание, при появлении горбуна крестила живот под клеенчатым фартуком: болело именно там, в женском месте. "Как представлю, что когда-нибудь буду лежать перед ним нагишом… лучше жить, ей-богу!"
Положив фуражку на полочку возле печки, коротышка направлялся в угол, к столику под сводчатым окном. Тщательно выколотив папиросный мундштук о столешницу, закуривал в ожидании официантки. Зиночка приносила всегда одно и то же: винегрет с селедкой, котлеты с картофельным пюре – "Подливки побольше!" – и кружку пива. После ужина он выкуривал еще одну папироску и так же величественно удалялся, бросив на прощание:
– До свидания, товарищи!
– Такому и прозвища не дашь, – заметил однажды Колька Урблюд. -
То ли боязно, то ли мамка не велит, то ли черт знает что…
– Ладно вам, – ворчала Феня. – Что вы про него знаете? Ничего.
Чужая жизнь всегда рыжая.
Впрочем, что означало это выражение, буфетчица не объясняла.
В городке жила еще горбунья Масенькая, злющая малышка, презиравшая весь род людской, кроме своей собаки Мордашки, и добрая старушка Зачатьева, с удовольствием подставлявшая свою
"горбушку" любому желающему потрогать – на счастье. Никому и в голову не приходило коснуться горба санитара. Он был ни добр, ни зол, но и сказать, что он был никакой, тоже нельзя. Просто – сам. Рыжий. Хоть и бритый наголо.
Звали его Иваном Ивановичем Голубефым – так записали в документах при приеме в детдом мальчика, который года два вообще не говорил, а потом только отвечал на вопросы, да и то односложно. Поступая на работу в больницу, он объяснил доктору
Шеберстову: "Иванами в детдоме каждого второго называли, а дурацкая фамилия Голубеф получилась по ошибке – хотели Голубев, но тетка, которая записи вела, к тому моменту была уже пьяна в доску и написала с буквой "фэ". Ничего, буква жить не мешает".
– Надо еще графу про национальность заполнить, – напомнил Шеберстов.
– Пишите евреем. – Горбун развел руками. – Кому же быть евреем?
В самый раз.
Получив со временем комнату в коммуналке на Семерке, он нашел в ней рассохшийся платяной шкаф, узкую железную койку, стол, стул и очень высоко повешенное зеркало. Иван Иванович старательно привел "наследство" в порядок, только зеркало перевешивать не стал. Брился вслепую, но безошибочно. Своими руками сделал этажерку для книг. Их у него было немного, но каждая была тщательно обернута белой бумажкой и надписана: "Толстой Лев
Николаевич. Война и мир. Роман". Или "Достоевский Федор
Михайлович. Идиот. Роман". Иван Иванович предпочитал русскую классику, хотя и зарубежной не брезговал. Починяя шкаф, обнаружил в одном из ящиков сверток квелого розового ситца с начертанным зубным порошком лозунгом: "Мир, свобода, равенство, братство и счастье – всем народам Земли!" Усмехнувшись, убрал назад. Но поскольку никаких других украшений в комнате не было, вывешивал лозунг на стене под Новый год, который праздновал в одиночку.
Жителей городка поражали его руки, всегда отмытые добела.
Впрочем, ни в чем предосудительном Иван Иванович замечен не был, а что в общественную баню не ходил, так это понятно: горб – это ведь уродство вроде ангельских крыльев, а ангелы, ясно, в баню не ходят. По субботам гулял в парке над Преголей, раз в неделю выбирался в библиотеку. Рьяным болельщиком он не был, но старался не пропускать воскресный футбол. Он никогда не занимал место на длинных лавках – оба тайма молча стоял в сторонке, лишь взглядом отмечая передвижения игроков. В перерыве футбольных матчей зрители располагались на травке у ограды – с бутылкой да огурчиком, иногда звали в компанию и Голубефа – он вежливо отказывался.