— Ансельм Торонетский… ишь, как твой собрат разошелся!
В ответ трубадур посмотрел на нее так… словно смертельно раненый, умоляя о пощаде — зная, что ее не будет.
Когда поздней ночью Гильем сидел у костра, рыжеволосая еретичка подсела рядом, протянула свою флягу.
— Смотри-ка ты… темень, хоть глаз коли… и огонь. Ровно в преисподней.
— Ты так говоришь, будто уже побывала там.
— Так оно и есть, брат певец. Побывала. Постояла… только холодно было. Как есть ноги окоченели.
Гильем, догадавшись, о чем вспоминает Огневица, почти поспешно глотнул из фляги и вернул ее хозяйке.
— Огни в воздухе плавали. Факелы. И темнота. Я думала, Господь милосерд, приберет и меня вместе с мужем. Не прибрал. Думала, хоть разума лишит, чтоб не мучалась. Не лишил. Все чувствовала, все понимала — и как Франсуа хрипел в петле, и как ребенок пошел… и как хорошо, когда горячая кровь по ногам застылым льется…
Гильем, не глядя, ощупью нашел флягу, глотнул. Письмецо, недавно вернувшийся с ночной прогулки, беспокойно заклекотал.
— Преисподняя… — Огневица странно, протяжно засмеялась, — Огни и тьма, холод и горячая кровь. Вот только Дьявола не было. Люди и сами справились.
* * *
… Он открывает глаза. Тихо… темно… потрескивают поленья в камине. Это его комната. Все спокойно. Он откидывается было на пышные подушки… и опять вздрагивает.
Садится, накидывает на плечи теплый плащ, привычно крестится, не вкладывая в этот жест особого смысла. Сейчас для него это не более, чем почесывание спины. Оглядывает комнату — на этот раз подозрительно. Все по-прежнему спокойно. И когда он уже собирается вновь улечься под теплое одеяло…
— Добрая ночь, Бернар.
Голос этот, совсем как в прежние, невозвратные времена, глубок и ярок… и весел.
— Рад тебя видеть в добром здравии, дружок… — трубадур улыбается. — Как поживаешь? Не трудно ли на темной дороге?
Не в силах вымолвить ни слова, Бернар с трудом сглотнул. В горле словно камень застыл.
— Я так и знал… — чуть укоризненно сказал Аймерик Пегильян. — Совсем пение забросил. Голос посадил на проповедях своих… Что ж ты, дружок, все уроки мои забыл? Тебе же голос не меньше прежнего нужен, шутка ли, толпу словом держать. А ну, давай-ка вставай, садись к огню поближе — да споем вместе, глядишь, и голос вернется.
Бернар по-прежнему молча смотрел на своего учителя — кому по его приказу вырвали язык. И не столько для того, чтобы не болтал лишнего, а чтобы не пел… уже никогда боле. А тот привычным движением взял из-за спины виолу, тронул струны… пальцы его были гибкими, сильными, красивыми…
— Да будет тебе. Я ж не епископ какой. И не собрат-наушник. При мне можно. — И Пегильян заговорщицки подмигнул Бернару. — Пой, не бойся… никому не расскажу. Пой… у тебя песни в крови, их не заглушишь… а будешь давить, они тебе кровь в комки свернут, как молоко в творог сворачивает. Ну? Пой!..
И сам запел. А Бернар, оплывая холодным потом, тихо захрипел от ужаса… и проснулся.
Гильем похоронил Аймерика Пегильяна в лесу, через день после освобождения. Засыпав могилу, уложил на нее пласты дерна, присел к дереву, что росло теперь в головах первого учителя, и задремал. Виденное во сне немного успокоило его… тем более, что он знал, кому еще привиделся тот же сон. Он вернулся в лагерь файдитов, узнал о том, что списки подозреваемых в ереси уничтожены, доносчики почти наверняка получат награду, вот только вряд ли такую, на которую рассчитывали. А также о том, что изгнанников ждут в одном из замков: имя хозяина значилось в списке помогавших катарам.
Оказавшись в замке, в относительном покое и безопасности, Гильем попытался повторить тот сон, что привидел на могиле Пегильяна. Это удалось ему; и с каждым разом сны получались все лучше и лучше.
* * *
Он сидел и смотрел на них. Друзья-приятели прежних лет… Эльяс с удовольствием грызет орехи, до которых всегда был охотник, перед ним на столе высится уже изрядная горка шелковисто-коричневой скорлупы. Ги бренчит на виоле, которую как всегда поленился как следует настроить. Арнаут греет руки у камина, что-то бормоча себе под нос. Они ведут себя как старые знакомые, пришедшие скоротать вечерок.
— Здравствуй, брат певец.
— Добрая ночь, Бернар.
— Ты что приуныл? Кансона, что ль, не складывается? Да плюнь ты на нее… давай лучше выпьем.
— И то дело. Верно Эльяс говорит. Наливай, ты, пройдоха марсельская. Ночь холодна как дама-недоторога… впрочем, ты, Бернар, о таких, верно, и слыхом не слыхивал. — Арнаут добродушно усмехается.
Они наполняют вином кубки, придвигая один поближе к хозяину, пьют за его здоровье. Потом, ближе к полуночи, приходят и другие. С каждым разом их все больше и больше. И все они веселы, приветливы и добросердечны к Бернару.
— Как ты, Бернар?
— Я слышал, тебе тут солоно приходится… держись, что тут скажешь…
— Бернар, — это мэтр Кайрель — дружок, ты не совсем верно распределяешь голос на проповедях. Сколько раз я тебе говорил — ты силен в басах, низ октавы — вот твой основной тон. Не лезь ты наверх, пискляво выходит, прямо по-бабьи. Проклятия у тебя очень недурно звучат, внушительно, красиво… а как поминаешь господне имя, так все норовишь запищать потрогательнее. Ты лучше тон подвысь — немного, совсем немного! — и тише, тише, как по маслу голос пусти… — и старый трубадур участливо смотрел на бывшего ученика, по чьему приказу школа Омела была уничтожена.
— Да ты совсем загрустил… — Эльяс Марсельский сел рядом с Бернаром, заглядывая ему в лицо блестящими, черно-зелеными глазами. — И далось тебе все это… брось, пока не поздно. Пошли со мной, в Арагон. Вон, приятель твой, пока ты тут не пойми чем занимался…
Они сидели и смотрели на него. И желали ему добра. И жалели его. Они приходили не с проклятиями и угрозами, как следовало бы слабому, сломленному врагу. Их яркая, теплая сила убивала Бернара, понимание и сочувствие выводили его из себя. А свет, струящийся из их глаз, душил его, заставлял каждый раз просыпаться в холодном поту, обессиленным и жалким.
— Ты плохо выглядишь, сын мой. А чувствуешь себя, верно, еще хуже. — Старик внимательно смотрел на Бернара. — Не хочу сказать, что брюхо и сонная сытость в глазах более пристали достойному пастырю, чем худоба и усталость, но… Слишком часто за чрезмерным смирением прячется чрезмерная же гордыня. Чем ты так озабочен? Томлением плоти? Не будь столь суров к себе, ты ведь еще молод… пройдет время, и тело оставит тебя в покое. Или опять самолично ведешь допросы?
— Ничего-то от вас не скроешь, святой отец… — и Бернар покаянно склонил голову. — С томлениями плоти я уже как-то договорился… а вот сны мне последнее время докучают. И добро бы дьяволицы огненноглазые мой покой смущали, так ведь нет…
— Что за сны? — цепко спросил старик.
— Друзья… из прежних. Приходят, как в трактир какой. Песни поют. Пьют вино. — Бернар поежился. — И ни одного упрека. Ни проклятий, ни угроз. Советы дают, жалеют… и улыбаются.
— Как давно?
— Недели две… или больше.
— Почему молчал? — старик встал, прошелся по комнате. Его сутулая, худая фигура в сутане казалась похожей на кривой гвоздь. — Ох, сын мой… я все забываю, как ты молод. Пожалуй, сегодня я останусь в твоей келье. Может, и ничего страшного… но лучше уж я сам в этом удостоверюсь.
На следующее утро старик-бенедиктинец в спешном порядке отправил гонца в соседнюю обитель, затем имел приватный долгий разговор с отцом-настоятелем, после оного не менее долго беседовал с одним из монахов, весьма сведущих в демонологии. После повечерия того же дня он призвал к себе Бернара. Не вдаваясь в подробности, рассказал, что является истинной причиной его снов и почему в последнее время его молодое и крепкое здоровье заметно пошатнулось. Успокоил. И велел ждать.