Маяковский с ранних пор был загипнотизирован идеей самоубийства. «Все чаще думаю – не поставить ли лучше точку пули в своем конце», – писал он в 1915 году в любовной поэме «Флейта-позвоночник». Энергия нигилистического бунта скорее подпитывала эту идею, нежели сопротивлялась ей. Необходимо было найти устойчивый позитивный взгляд на вещи, а точнее, жизненное себе применение, чтобы отвлечься от той «звериной тоски», о которой обмолвился Маяковский в 1918 году в одном из самых откровенных своих стихов «Хорошее отношение к лошадям». Революция дала ему шанс конвертировать все свои «нет» в революционные «да». Революция плюс эстрадная слава стали для Маяковского систематическим бегством от смерти, от своей человеческой слабости, вылезавшей наружу в его многочисленных и всегда нелепых, истеричных любовных историях. Он свою собственную смерть раздарил врагам революции: белогвардейцам, попам, кулакам. Отсюда такая страстность его поэтического палачества, доходящая до садизма. Он наступал на горло собственной песне ради выживания, он нуждался в бунтарском, революционном поэтическом крике, но, заложник самоубийства, он не мог перекричать зов собственной смерти, только ее отсрочил. В напряженной борьбе со смертью Маяковский был бОльшим поэтом, чем в большинстве своих стихов. Кончилось, однако, тем, что он стал самым мертвым поэтом.
Но это не точка. За Маяковским ближайшее будущее. Не зря Запад куда более снисходителен к нему, чем мы. Наплывающий российский капитализм со всеми своими прелестями уже беременен «грубым гунном» в новой желтой кофте, сочиняющим (укушенный смертью) новое «Нате!».
Уроки педофилии
Как же мы непоследовательны в своих моральных порывах! Нас бросает то в жар, то в холод. В любом случае, выделяется много пота. Пахнет телом. С неслыханным исступлением мы бичуем даже тень порока, возводим в преступление мимолетные несчастья легкомыслия, рвемся в бой за утопические идеалы, оказываясь в этой борьбе впереди всех народов, так что исламский фундаментализм выглядит на нашем фоне либеральным движением умеренных людей. И тут же, буквально в ту же секунду, еще не закончив свой праведный рев оскорбленной добродетели, шарахаемся в противоположную сторону, готовые понять и простить всю мерзость мира, более того: всеми возможными способами увеличить, углубить, размножить ее. Одновременно судьи и подсудимые, жертвы и палачи, плакальщики и циники, мистики и атеисты, мы как будто поклялись замутить всю вселенную своей последовательной непредсказуемостью, возведенной в канон непоследовательностью.
Мы обливаемся слезами над каждой слезинкой ребенка вслед за Достоевским, запретившим нам на ней строить наше макросчастье (мы не послушались), но трудно найти другую страну, где бы так измывались над детьми – в семьях, детских учреждениях, везде и всегда. Мы негодуем по поводу метафор собственного скотства, обнаруженных в современной русской литературе, осуждаем Запад за склонность к педофилии, за грубость к вывезенным из России, усыновленным там калекам и сиротам, и с легкостью необыкновенной отдаем российских детей на растерзание той жизни, в которой они здесь живут.
Если на Западе входит в литературную моду размышлять о педофилии как о последнем табу цивилизации, задаваться вопросами о том, законно ли спать с малолетками по взаимному согласию в пору их полового созревания, когда они и так склонны к мастурбации, и эти размышления нам кажутся очередным закатом Европы, то у нас, и без всякого философского заката, насилуют детей всех возрастов. Сколько тысяч отцов спали и спят со своими дочерьми, лишают их невинности? Секс с малолеткой в нашей стране, как и в Африке, даже не извращение, а простая забава. За небольшие деньги их собственные мамы доставят дочек вам – об этом знают в любом отделении милиции.
Достоевский прошел через этот опыт. Ему привели за руку пятилетнюю девочку Матрену в баню. Он посчитал необходимым откровенно рассказать об этом Тургеневу, который рассказал об этом всем вокруг и стал его заклятым врагом. Критик Николай Страхов в письме Толстому, написанному по поводу смерти Достоевского, говорит о банном эксперименте покойника, который, по его словам, отразился на его человеческой репутации. С буддийским спокойствием Толстой написал в ответ, что ему нравится произведение Достоевского «Униженные и оскобленные».
Достоевский поделился педофильским опытом с героем своего романа «Бесы», смело (по тем временам) передав его Николаю Ставрогину, в главе «Исповедь Ставрогина». Главу не напечатали – издатель Катков испугался – но в Полном собрании сочинений ее теперь можно прочесть. Глядя на портрет Достоевского, написанный Перовым, понимаешь, как у этого угрюмого крутолобого эпилептика переплетались сладострастие и раскаяние. Но что взять с бывшего каторжника! Достоевский – не слишком современный писатель, и подробностей совокупления с Матреной, внимательного описания ее влагалища у него нет: порнография ушла в многоточие. В «Бесах» Матрена жутким взглядом посмотрела на насильника, а потом взяла и повесилась. Что было на самом деле, неизвестно.
Известно лишь то, что Достоевский преодолел несчастные последствия своей репутации. Он навсегда стал символом русской нравственности и поисков Бога. Он стал нами, а мы стали им.
Шнитке
Люди слабы. Оптом и в розницу. В разных качествах. В каждой жизненной роли: матерей, детей, почитателей, учеников, друзей, жен, возлюбленных, победителей и побежденных. Неумение осознать себя слабым не гордыня, не глупость и не порок, а «как сесть в лужу» – неадекватность. Разжижение смысла и образа. Пролет мимо жизни.
Гений тот, кто умеет считать. Шнитке видит мир как выражение точных математических пропорций. Они образуют ритм жизни, являя собой взаимодействие двух сущностных ритмов: порядка, предопределенности и – случайностей, необузданной стихии. Если композитор подключается к этим ритмам, если находит им музыкальный аналог, если он сам – и боец и свобода, то его сочинение способно отразить процессы «живой жизни». Но возникает вопрос о том, что Шнитке называет бедностью правдоподобия.
Идеальная задача максимального приближения к живой реальности, сосредоточенная в замысле произведения, неизбежно искажается в творческом акте. Творчество – борьба с мировой энтропией по умолчанию. Но с другой стороны, это – всего лишь сочинительство, то есть сотворческое усилие, в лучшем случае прерванная непрерывность первородной энергии, перевод на стекленеющий язык символов, обусловленный несовершенством самой ситуации сочинительства. Иллюзия музыкальной достоверности простирается далее всего, за границы формальных образов, но «остановка в пути» все-таки неизбежна.
После концерта гремят овации. Он выходит на сцену с очень бледным, перевернутым лицом страдальца, прошедшего через пытку и унижение: как сочинение, уже утратившее что-то в партитуре, пережило исполнение? В его скромности низко кланяющегося публике человека, просительной улыбке, с которой он обращается к музыкантам, не ироническая поза утомленного славой художника, а смирение непроизвольного подвижника-грешника, уличающего себя в высочайшем несовершенстве или, попросту сказать, в недодаче и творящего над собой одинокий суд. Этот суд недиалогичен при всех христианских расшаркиваниях. В течение жизни сокращается путь к немоте, спор приравнен к юношеской забаве. Антиномия культуры и метафизики неразрешима: односторонние уступки наказуемы, ощущение стены – признак здоровой жизни. Общение переводится на средние этажи смысла, по которым бегают взмыленно-взыскательные, недоброжелательные… Кто только по ним не бегает!
И когда я слушаю сладкий контртенор злого духа в кантате «История доктора Иоганна Фауста», я понимаю: искуситель не вымышлен, он сейчас и здесь.
Рождение композитора всегда загадка, тем более когда оно не мотивировано ни музыкальностью генеалогии, ни пышным фаворизмом обстоятельств. Голодные детские годы войны он прожил в родном приволжском Энгельсе, еще до музыки. После войны случилось первое чудо: провинциальный мальчик очутился в Вене, где отец работал военным переводчиком. Двуязычный с младенчества, приобщенный родителями к трем культурам – русской, немецкой, еврейской Шнитке в музыкальной столице Европы наяву видит страшный сон о прародине, лежащей в руинах. В Вене он берет частные уроки музыки и пробует писать «примитивнейшие» вещи (концерт для аккордеона с оркестром; аккордеон – единственный инструмент юного дарования).