Впрочем, удивление рефери могло быть вполне показным. Не он ли, подмигнув, шепнул мне во время матча (я вбрасывал мяч из-за боковой), что «самосознающая рефлексия, сколь бы долго она ни двигалась к цели, никогда не достигнет Итаки»? Это было не столько мне в утешение, не столько скрытая цитата, сколько прописная истина, известная еще по работам Шестова, но тот факт, что Ж. Д. на досуге работает рефери в черной форме, показался мне противоречием в себе, нарушением общезначимых правил аргументации.
– Все годится! Avanti! Anything goes!
Венгры же вели игру таким образом, как будто хотели возразить и задать вопрос:
– Значит ли это, что хайдеггеровское величие состоит в молчании перед лицом Освенцима?
Ах, в этом нарушении и был свой кайф, недоступный венгерской команде. Поскольку исподтишка они чинили насилие над «диссеминальной» реальностью (адепты лингвистического поворота рассматривают ее как языковую) и строго контролировали les effets du sens, венгры не могли остановиться. Им бы упасть и поваляться на мокрой после дождя траве с видом на дромские горы, принципиально отказываясь дотрагиваться до мяча. Или, на худой конец, устроить на поле коллективный гомосексуальный акт, мужскую гирлянду, мужеложскую пирамиду, вполне уместную на родине божественного маркиза. Болельщики, побросав зонты на фрейдистской подкладке, могли бы их поддержать.
Однако критика разума, если она желает сохранить хотя бы минимальную силу диагноза, не должна быть тотальной. Высморкаться под ноги – да, пожалуйста! вспотеть красивым мужским потом вместе с дезодорантом – черт возьми, да! да! но разборке до основания надо уметь сказать свое венгерское «нет».
Умеренная агрессивность венгров в любительском матче, их умеренное продвижение вперед, их плавные пассы, звуки голосов, горное эхо логоцентричных голов создавали мягкое впечатление жизненного континиума внедискретного свойства, то есть такого состояния жизненного полотна, на котором не обнаружить ни дыр, ни разрезов насквозь.
Жизнеутверждение человеческого достоинства и семантической предсказуемости одержало уверенную победу.
Маяковский как заложник самоубийства
Наверное, Владимир Маяковский сейчас – самый мертвый русский поэт XX века. Он никому не нужен: ни читателям, ни властям. Не нужен он и теперешнему поколению поэтов. О Маяковском среди новых писателей говорить не принято: дурной вкус. Московская площадь, посредине которой стоит его тяжелый памятник, переименована обратно в Триумфальную. Лишь станция метро равнодушно сохраняет его имя.
Все это можно рассматривать как наказание. Вот только за что?
Если бы Всевышний был либералом, то – за издевательство над самой природой поэзии. Маяковский буквально изнасиловал свой талант, отдав его делу коммунистического строительства с редкостным сладострастием. Девять десятых его поэтической продукции действительно рифмованная азбука агитпропа, которому он служил до последнего дня жизни. В своих советских стихах он был совершенно беспощадным вампиром-конформистом: воспевал насилие над побежденным классовым врагом, восхвалял зверствующую советскую цензуру, участвовал в травле Пильняка и Замятина, публиковавшихся за границей, требовал лишить Шаляпина звания народного артиста за поддержку безработных русских эмигрантов, глумился над Горьким, медлящим с возвращением, аплодировал сталинским чисткам, поощрял ненависть к Православной Церкви, находившейся на грани полного уничтожения, призывал молодежь брать жизненный пример с председателя ГПУ. В знаменитом стихотворении 1929 года «Разговор с товарищем Лениным», которое многие поколения советских школьников были обязаны учить наизусть, Маяковский, в сущности, призывал к развертыванию систематического, повсеместного террора.
Он переживал, огорчался, скукоживался всякий раз, когда партия по тактическим причинам отступала от бешеного перевоспитания населения, как это случилось в начале нэпа, и расцветал, возрождался при возвращении к кровопролитию. Его заграничные стихи стали на долгие годы для последующих советских поэтов образцом ненависти к Западу, всем его культурным и политическим ценностям. Если сейчас внимательно перечитать все это, то поражаешься прежде всего чистоте его ярости, истоки которой хочется искать не в политических убеждениях, которые у него виляют вместе с линией партии, а в каких-то глубинах его человеческой натуры.
Наверное, именно этот личностный мотив кровожадности смущал в последние годы его жизни бюрократический аппарат репрессий, не нуждавшийся в подобных, горячих и сомнительных, поощрениях, тем более что они выглядели как самовольный внешний голос. Либеральный вопрос послесталинской интеллигенции о том, пережил бы сам Маяковский репрессии середины – конца 1930-х годов, нужно адресовать не Маяковскому, а сталинским бюрократам: они бы перехватили инициативу, они бы убили ненужного Маяковского раньше, чем он испытал бы первые признаки сомнений. Самоубийство Маяковского в 1930 году исторически было абсолютно логичным. Почва ушла из-под ног. Отдав делу партии всего себя, он умер, перестав быть полезным. Поэт обозначил выстрелом конец эпохи революционного романтизма и оказал своим самоубийством ценную помощь партии, которая освобождалась от необходимости его убивать. В награду Сталин дал ему титул лучшего, талантливейшего поэта советской эпохи.
Но не все с Маяковским просто. Он был создан из очень ломкого и депрессивного материала, мало соответствовавшего его фанфарной поэзии. В поэме «Во весь голос» Маяковский, обращаясь к потомкам, которые будут жить при коммунизме, нежданно-негаданно определяет свое время как «окаменевшее дерьмо» и жалуется на то, что ему агитпроп «в зубах навяз». Рапповцы смотрели в корень: «гнилым», расколотым Маяковский был всегда, от начала до конца.
Он родился на грузинской окраине Российской империи и по скорой смерти отца испытал все несчастья полусиротского детства, о котором не любил вспоминать. Рано примкнул к революционному движению, даже немного посидел в тюрьме, но, главное, недоучился, не окончил школу, и комплекс недоучки сохранился у него на всю жизнь, выразившись в очень надсадном, беспокойном отношении к культуре как «системе запретов». Впрочем, в 10-е годы XX века распространившийся в России авангардизм вобрал в себя культурную беспомощность Маяковского.
Маяковский родился поэтом божьей милостью. И все его современники, несмотря на дальнейшие политические разногласия, включая Ахматову, Пастернака, Цветаеву, считали его уникальным самородком. Он начал свою литературную карьеру как поэтический новатор и бунтарь, как футурист, нахватавшийся идей у Хлебникова, ниспровергатель буржуазной культуры. В незабвенной желтой кофте выступая на эстрадах, он положил начало традиции русской эстрадной поэзии, болезненной переплавки слова в славу.
В эклектичной и очень путаной по мысли поэме «Облако в штанах» 22-летний Маяковский проклял все священные институции: религию, семью, мораль, культуру – и легко добился скандального успеха благодаря формальной силе своих рифм, рваного ритма, неологизмов и гипербол. Он всему захотел сказать «нет», хотя запутался в одновременно безоговорочном осуждении и гуманистическом восхвалении человека, а также в превратностях любви, выставив себя жалким и преданным любовником. Он стал автором самой эпатажной строки русской поэзии: «Я люблю смотреть, как умирают дети», – которую ему никогда не прощала русская моралистическая критика, включая советских диссидентов.
В книге «Воскрешение Маяковского», написанной в последние годы советской власти, поэт и эссеист Юрий Карабчиевский, отважно разоблачивший политический конформизм Маяковского, утверждал, что Маяковским была создана особая поэзия самовыражения, ставшая поэзией своеволия и самоутверждения у его идейных эпигонов, в которые он зачислил, среди прочих, Иосифа Бродского. В какой-то степени Карабчиевский прав. Русский неоавангардизм 1970–1990-х годов использовал некоторые приемы раннего Маяковского, не желая признаваться даже в самом отдаленном родстве с ним. Это – эпатаж, игра в цинизм, черный юмор, наконец, отвращение к культуре. Московский концептуализм близок раннему Маяковскому поведенчески, стилистикой своих хеппенингов. Но концептуалисты заимствовали формальный имидж поэта, выбросив всю его содержательную начинку, будучи, несомненно, более зрелыми и изощренными в культурном отношении.