Когда сегодня я нащупываю и разматываю нить моей жизни, переступаю через войну — черную глыбу — и медленно, с тоской возвращаюсь к годам до войны, когда я была жрицей, ко временам мира — белая глыба, — и еще дальше назад: девочка — уже само слово нравится мне, но куда больше ее облик в прекрасной картине, картине детства. Я всегда больше любила образы, чем слова, это удивительно и противоречит моей профессии, но я больше не могу следовать ее велениям. Последним будет картина, не слово. Перед картинами меркнут слова.
Страх смерти.
Как это будет? Победит ли слабость? Могущественная слабость. Победит ли тело, покорив мою мысль? Победит ли страх смерти, могучим рывком займет все позиции, которые я вырвала у своего невежества, у своей любви к покою, у своего высокомерия, своей трусости, лени, стыда. Победит ли страх, унесет ли словно половодьем мое решение, формулу которого я искала всю дорогу и нашла: я хочу сохранить сознание до самого конца.
Когда наши — глупость! — когда их корабли при полном штиле пристали к берегу в зеркально-гладкой бухте Навплии и палящее, тяжелое от крови солнце опустилось за горную гряду; когда троянки словно только сейчас, ступив с корабля на чужую землю, по-настоящему попали в неволю и искали утешения в безутешных рыданиях; когда и в следующие за тем дни на пыльной, раскаленной, мучительной дороге через крепость Тиринф и по грязи Аргоса их встречали и провожали руганью сбегавшиеся к колеснице женщины и старики; когда на последнем подъеме дороги по сухой, выжженной земле, над которой зловеще, но все еще далеко возникала эта наводящая жуть груда камней — Микены — крепость; когда застонала даже Марпесса, что было удивительно само по себе, а нерешительный царь Агамемнон, вместо того чтобы спешить, устраивал привал за привалом и каждый раз садился рядом со мной в тени оливы, молча пил и предлагал мне вино, и никто из его свиты не выражал неудовольствия («Олива, дерево нежное...»); когда мое сердце, которого я давно не чувствовала, от привала к привалу все уменьшалось, становилось крепче и тверже — камень, исполненный болью, и ничто больше не смогло бы сжать его,— тогда я поняла: мое решение готово — литое, прокаленное копье. Я останусь свидетельницей, пусть даже не уцелеет ни единый человек, кому понадобится мое свидетельство.
Я больше не позволю себе обдумывать свое решение. Но разве это лекарство не того сорта, что вызывает зло позлее того, против которого оно направлено. Разве не воскресило это испытанное средство сейчас мой старый, позабытый недуг: я, расщепленная внутри себя, наблюдаю за самой собой, вижу себя сидящей на этой проклятой греческой телеге, дрожа под своим покрывалом в ознобе страха. Буду ли я, чтобы не корчиться от страха, чтобы не реветь зверем — мне ли не знать, как ревут жертвенные животные, — буду ли я до конца, до того топора... буду ли я, когда моя голова, моя шея... буду ли я во имя разума до конца расщеплять себя, пока топор не расщепит меня, буду ли я...
Почему я не хочу разрешить себе вернуться к животному естеству? Что меня удерживает? Кто меня сейчас видит? Разве я, неверящая, все еще притягиваю к себе взоры бога, как прежде ребенком, как девушкой, как жрицей? Разве это никогда не кончится? Куда бы я ни посмотрела, о чем бы ни подумала — нет бога, нет приговора, только я одна. Кто делает мой приговор себе самой до смерти и в смерти столь жестоким?
Это тоже предопределено? И тут мое движение направляют нити не в моих, а в чьих-то руках, как когда-то направляли они движения девочки, какой я была. Давний образ и сейчас желанный, и сейчас пробуждающий тоску. Ясное, юное существо на светлой земле, веселое и чистосердечное, прямодушная, полная надежд, доверчивая девочка, заслуживающая того, что ей присуждали. Свободная, такая свободная. А на самом деле связанная. Управляемая и направляемая к цели, которую поставили другие. Самое унизительное (слово из прошлого) то, что все это знали. И Пантой. Грек Пантой был в это посвящен... Не моргнув глазом, он протянул мне жезл и головную повязку, как указала ему Гекуба. Значит, он не верил, что мне приснился Аполлон? И все же. Так, так, маленькая Кассандра. Самое нелепое: он не верил в сны.
«Наконец-то!» — воскликнул он в день, когда я спокойно сказала ему, что Троя погибнет, и не привела в доказательство никакого сна. Пантой разделял мою уверенность, но его это не затрагивало. Он, грек, не боялся за Трою, а только за свою жизнь: она и без того слишком долго тянется. Средство покончить с ней он уже давно носил с собой. Но не воспользовался им. Умер в мучениях ради того, чтобы прожить лишний день. Пантой. Мы никогда его до конца не понимали.
Разумеется, и няня Партена знала, какая ведется игра. Как состоялось избрание меня в жрицы. От нее знала об этом и Марпесса. Это именно няня — чего я долго не подозревала — дала мне ключ к моему сну и моей жизни. «Если Аполлон плюнул тебе в рот, — сказала она торжественно, — это означает, что у тебя есть дар предсказывать будущее. Но никто не будет верить тебе».
Дар провидения. Обжигающий испуг. Я его себе намечтала. Посмотрим, будут мне верить или не будут. Не может быть, чтобы люди долго не верили тому, кто верно предсказывает им будущее.
Я завоевала даже Гекубу, мою всегда сомневающуюся мать. Она припомнила одну очень давнюю историю, а Партена, няня, повсюду повторяла ее — нельзя же полагаться только на сны. В наш второй день рождения мы, близнецы, мой брат Гелен и я, заснули в роще Аполлона Тимберийского, одни, без родителей и с няней, плохо приглядывающей за нами — она тоже уснула, выпив тяжелого, сладкого вина. Гекуба разыскала нас и, к своему ужасу, увидела, как священные храмовые змеи, подползшие к нам, облизывали нам уши. Громко хлопая в ладоши, она прогнала змей, разбудила нас и няню и с тех пор знала: оба эти ребенка получили от богов дар провидения. Правда? — спрашивали няню, и чем чаще повторяла она свой рассказ, тем неколебимее в него верила. Я помню, рвение Гекубы вызывало у меня какой-то пресный привкус. Я чувствовала, что она делала чуть больше, чем следовало бы. И тем не менее я утверждалась в том, во что я так настойчиво хотела верить: мне, Кассандре, единственной из двенадцати дочерей Приама и Гекубы, самим богом предназначено быть провидицей. Что же естественнее, чем служить ему жрицей в его святилище?
Поликсена... Я проложила свой путь, оттеснив тебя в сторону. Ты была ничуть не хуже меня, столь же пригодна для этого. Я давно хотела сказать тебе это, Поликсена, сказать раньше, чем они потащили тебя, как жертву на заклание, как теперь меня. Поликсена, если бы мы поменялись нашими жизнями, смерть у нас все равно осталась бы одной и той же. Утешение? Нуждалась ты в утешении? Нуждаюсь ли я? Ты смотрела на меня (ты еще смотришь на меня теперь?). Они поволокли тебя к могильному холму опустошителя Ахилла. Ахилл, скот.
О, если бы только они не знали любви!..
О, если бы в тот первый день войны я не глядела бы, как он, Ахилл, — да будет проклято и забыто его имя! — душит брата Троила, я своими руками задушила бы его самого. Раскаяние сжигает меня, оно не отступает, Поликсена. Меня удержал грек Пантой: она сильнее тебя, я знаю ее. Он тебя знал. Меня тоже. Я не могу задушить человека. Поликсена, я... не отнимай радость моего запоздалого признания... мне досталась эта доля, когда еще не было решено, кого из нас он будет посвящать — тебя или меня. Никогда, дорогая, мы не говорили об этом. Только взглядом, жестом. Как могла я тебе сказать то, о чем едва смела подумать: уступи мне это место. Тебе это не нужно, так я думала, клянусь. Я не понимала, что ты нуждаешься в этом, как и я, только по другой причине. У тебя есть твои любовники, так я думала. Я же была одна. Я ведь встречала их, когда они в утренних сумерках выходили из твоей спальни. Я видела, как ты хороша, как становишься все красивее, ты, с вьющимися русыми волосами, единственная светловолосая дочь Гекубы. Кто, спрашивали себя няньки и слуги, кто мог быть твоим отцом? Нет, стать любимой дочерью Приама у тебя надежды не было. Ты не завидовала моему положению, это раздражало меня. Зачем ты хочешь стать жрицей, я себя не спрашивала; возможно, ты добивалась совсем другого, чем я.