Откровенность этих буржуазок примирила меня с жеманством некоторых светских дам: ничего нет хуже неприятной искренности. С наигранностью есть надежда справиться; отталкивающее же естество непобедимо — точно так же как естество привлекательное.
Таково было мое первое знакомство со средним классом, и так я впервые отведал столь хваленого в Европе русского гостеприимства. Когда я приехал в ***, всего в шести-восьми лье от Шлиссельбурга, было еще светло; остаток вечера я провел, гуляя в сумерках по парку, весьма красивому для этих мест, катаясь в маленькой лодочке по Неве, а главное, наслаждаясь изысканной и учтивой беседой с человеком из высшего общества. Мне необходимо было отвлечься от воспоминаний о буржуазной вежливости, или скорее невежливости, которую я только что испытал на себе. В этот день я понял, что наихудшие притязания не являются самыми необоснованными; все те, что обрушились на мою голову, были вполне оправданными, и я с забавной досадой это признавал. Женщина, с которой я разговаривал, притязала на хорошее знание французского языка — она и в самом деле говорила неплохо, хоть и умолкая надолго после каждой фразы и с акцентом в каждом слове; она притязала на знание Франции — и действительно рассуждала о ней довольно верно, хоть и с предубеждением; она притязала на любовь к своей родине — и любила ее даже слишком сильно; наконец, она хотела показать, что способна без ложного самоуничижения принять в доме своей дочери парижанина — и подавила меня грузом своего превосходства: несокрушимым апломбом, гостеприимными словесами, не столько учтивыми, сколько церемонными, но так или иначе безукоризненными в глазах безвестной русской провинциалки. Я пришел к выводу, что те забавные бедняги, над которыми так часто смеются, случается, все же на что-то годны — хотя бы на то, чтобы вернуть душевный покой тем, кто полагает, будто его лишен; люди же, с которыми я повстречался в Шлиссельбурге, были отталкивающе враждебны. Однако беседа с ними была тягостной только для меня и нимало не вызывала желания посмеяться над собеседниками, как, бывает, потешаются в других странах при подобных же обстоятельствах над простодушными, наивными людьми; здесь люди бдительно и неуклонно следили и за собой, и за мной и я убедился, что для них ничто не могло стать неожиданностью; все их представления сложились двадцать лет назад; из-за этой убежденности я в конце концов почувствовал себя одиноким в их присутствии, одиноким настолько, что пожалел о тех простодушных умах — я едва не сказал: легковерных дураках, — которых так не трудно взволновать и утешить!.. вот до чего довело меня чересчур явное недоброжелательство русских провинциалов. После того, с чем я столкнулся в Шлиссельбурге, я уже не стану искать случая снова попасть под такой допрос, какому подвергли меня в тамошнем обществе. Подобные салоны похожи на поле брани. Большой свет со всеми его пороками предпочтительнее для меня этого малого света со всеми его добродетелями.
В Петербург я возвратился за полночь, проделав за день немногим меньше тридцати шести лье по песчаным и грязным дорогам на двух почтовых упряжках. Требования, какие предъявляют здесь к животным, вполне согласуются с отношением к людям: русские лошади не выдерживают дольше восьми-десяти лет. Надо признать, что петербургская мостовая пагубно действует на животных, на кареты и даже на людей; едва вы сворачиваете с деревянной мозаики, которой выложено очень небольшое число улиц, как голова у вас начинает раскалываться. Правда, русские, которые все вещи делают дурно, но не без роскоши, выкладывают на своих отвратительных мостовых красивые узоры из больших булыжников, но украшения эти только усугубляют зло, ибо улицы из-за них становятся еще более тряскими. Когда колеса попадают на эти стыки камней, с виду похожие на рисунок паркета, и карета, и те, кто в ней сидит, получают сокрушительный толчок. Но разве для русских важно, чтобы сделанная ими вещь служила по своему назначению? Во всех вещах они ищут лишь одного: известного внешнего изящества, кажущейся роскоши, показного богатства и величия. Работу цивилизации они начали с излишеств; когда бы таков был способ продвинуться далеко вперед, то стоило бы воскликнуть: «Да здравствует тщеславие! Долой здравый смысл!» Чтобы достигнуть своей цели, им придется пойти другим путем.
Послезавтра я уже наверное еду в Москву; подумайте только, в Москву!
Несколько слов о маркизе де Кюстине, его книге и ее первых русских читателях
Маркиз Астольф де Кюстин (1790–1857) принадлежал к числу тех литераторов, кого называют писателями второго ряда. Светский человек и автор романов из жизни светских людей: «Алоис» (1829), «Свет как он есть» (1835); название говорит само за себя), «Этель» (1839), «Ромуальд» (1848), он любил также жанр путевых заметок, к которому принадлежат «Записки и путешествия» (1830); о Швейцарии, Италии и Англии) и «Испания при Фердинанде VII» (1838). Впрочем, в свое время Кюстин пользовался немалой известностью; среди поклонников его таланта был такой искушенный ценитель, как Бальзак, который, прочтя книгу Кюстина об Испании, убеждал ее автора, что, «посвятив подобное произведение каждой из европейских стран, он создаст собрание, единственное в своем роде и поистине бесценное».[60] Таких одаренных литераторов среди современников Кюстина было немало, однако кто, кроме специалистов, знает сегодня имена, например, Жюля Жанена или Альфонса Карра (называем этих двоих хотя бы потому, что их прозу ценил Пушкин)? Имя же Кюстина знают, и не только во Франции, даже те, кто не прочел ни строки, им написанной. Эту известность ему принесла книга «Россия в 1839 году» — выпущенное в мае 1843 года повествование о путешествии, совершенном летом 1839 года.
Сам автор, пожалуй, не склонен был считать «Россию» своим главным произведением; меж тем именно эта книга, сразу же по выходе переведенная на английский и немецкий языки, принесла ему европейскую славу.[61]
В России же книга Кюстина была немедленно запрещена[62] и надолго сделалась легендой для всех, кто не читает по-французски; можно сказать, что легендой она остается и до сегодняшнего дня, потому что все существующие ее «переводы» на русский язык воспроизводят текст неполностью и представляют собою сделанные с разной степенью подробности выжимки из него.[63] Сокращенные переводы «России в 1839 году» выходили и в Европе, и в Америке; сами французы не раз выпускали эту книгу, «сжав» ее до одного тома.[64] Однако при желании французские читатели могут познакомиться и с полным текстом,[65] та же возможность есть и у тех, кто читает по-английски, в России же полный Кюстин до сих пор не издан.
Меж тем полный текст «России в 1839 году» и ее сокращенные варианты — произведения разных жанров. Авторы «дайджестов», выбирая из Кюстина самые хлесткие, самые «антирусские» пассажи, превращали его книгу в памфлет. Кюстин же написал нечто совсем другое — автобиографическую книгу, рассказ о своем собственном (автобиографический момент здесь чрезвычайно важен) путешествии по России в форме писем к другу.[66] Кюстин предложил вниманию читателей свои впечатления и размышления, не пугаясь повторов и противоречий (он специально оговаривает эту особенность книги). «Россия в 1839 году» — произведение не только об увиденной Кюстином стране, но и о нем самом; эта сторона дела полностью ускользает от внимания тех, кто читает «Россию» в сокращенном виде, а ведь близкое знакомство с умным автором, возможно, заставило бы кого-то из читателей отнестись с меньшим предубеждением к тому, о чем он рассказывает. Свою биографию Кюстин отчасти изложил в «России в 1839 году» (письма второе и третье). Был, однако, в этой биографии момент, о котором Кюстин, естественно, умолчал, но который имеет большое значение для понимания его творчества и о котором непременно сообщают все его беспристрастные биографы. 28 октября 1824 г., Кюстин, годом раньше потерявший молодую жену (она умерла от чахотки) и после этого давший волю своим гомосексуальным склонностям, назначил на дороге в парижский пригород Сен-Дени свидание некоему молодому солдату. Итог получился самый печальный: товарищи солдата избили и ограбили Кюстина; история получила огласку и скомпрометировала маркиза в глазах парижских аристократов, которые «пришли в такую ярость, словно им нанесли личную обиду, и спросили с Кюстина за то уважение, которое питали к нему прежде».[67] С тех пор положение Кюстина в свете приобрело оттенок двусмысленности. С одной стороны, во многих домах его принимали, да и его парижский салон на улице Ларошфуко, равно как и загородное имение Сен-Грасьен, видел в своих стенах славных посетителей: Мейербера, Шопена, Берлиоза, Виктора Гюго и проч. С другой стороны, избавиться от печати отверженности Кюстину дано не было. Современник свидетельствует: «Он <Кюстин> входит в гостиную, как подсудимый в залу суда, — неровным шагом, потупившись, говорит неуверенно, действует нерешительно <…> он напоминает игрока, которого партнер схватил за руку, воскликнув: „Если эти карты не крапленые, я не прав, — но они наверняка крапленые“.»[68] Другой современник рисует портрет еще более выразительный — «довольно полного и грузного мужчины, одетого прилично, без претензий», который поражает мемуариста «своими туманными речами, робкими остротами, великолепным знанием светских приличий, выдающим истинного дворянина, умением довести все, что нужно, до сведения собеседника, мягким лукавством, великосветскими любезностями, которые пристали скорее юноше, нежели зрелому мужу, странной робостью и некиим сознанием собственной приниженности, уязвимости, которое плохо сочеталось с меткими репликами, философическими наблюдениями и смелыми замечаниями, сверкавшими среди этой густой смеси болезненной скромности, меланхолии, мистицизма и низменной чувственности. Рассказчик и говорун он был бесподобный. Речи его не грешили ни излишней тяжеловесностью, ни излишним блеском. Час пролетел, как одна минута, и он удалился бесшумно, как человек XVIII столетия. Графиня посмотрела на свою ручку и легонько тряхнула ею: „Бедняга маркиз, — сказала она, — он очарователен, но я терпеть не могу его рукопожатий. Они мне отвратительны“. — „Отчего же?“ — „Его рука не жмет, а липнет“. — „Он говорит великолепно, его речь — истинный фейерверк“. — „Который тонет в воде, — продолжила графиня. — Тут такие печальные глубины, такие темные пропасти! Это Кюстин“. — „Ах вот оно что!“ — произнес я. Услышав мое восклицание, графиня улыбнулась».[69] Далее автор приведенных строк, Филарет Шаль, в конце концов подружившийся с Кюстином, превозносит разнообразные достоинства этого «необыкновенного и несчастного человека», который, «сжав зубы, сносил презрение общества» и был «честным, великодушным, порядочным, милосердным, красноречивым, остроумным, почти философом, изысканным, почти поэтом», — однако характерно, что непосредственной реакцией на имя маркиза была брезгливость. Недаром тот же Шаль несколькими десятилетиями раньше, чем были написаны его мемуары, в рецензии на роман Кюстина «Свет как он есть» (Chronique de Paris, 22 февраля 1835 г.) позволил себе шутку столь же прозрачную, сколь и оскорбительную: «Это не свет как он есть, а свет задом наперед, сочинение остроумного человека, привыкшего атаковать с тыла».[70] Выводить все особенности творчества Кюстина из его гомосексуальных склонностей, как это сделал в недавней статье Б. Парамонов, столь же наивно, сколь и полностью отрицать наличие этих склонностей, как это сделал в своей изобилующей грубейшими фактическими ошибками книге М. Буянов.[71] Упомянуть об этих склонностях Кюстина необходимо потому, что сознание собственной отверженности стало одной из важных составляющих его личности; в строках из романа «Этель» звучит, бесспорно, признание глубоко автобиографическое: «Пытаться выжить в цивилизованном обществе, не вызывая к себе уважения, — непоследовательность, нравственное самоубийство, оскорбление его величества человека, бунт, но бунт, не доведенный до конца, а следственно, неудачный; бунтом, доведенным до конца, стала бы жизнь дикаря; жить бунтарем можно, но невозможно жить отверженным!».[72] Другая важная черта личности Кюстина — его принадлежность к тому психологическому типу, который описал в начале века Франсуа Рене де Шатобриан, знаменитый писатель и возлюбленный матери Астольфа, оказавший на будущего автора «России в 1839 году» влияние и литературное, и человеческое.[73] В 1802 г. Шатобриан выпустил трактат «Гений христианства», в состав которого включил повесть «Рене» (1802). Ее герой — человек, который «познал разочарование, еще не изведав наслаждений», который «еще полон желаний, но уже лишен иллюзий», который «живет с полным сердцем в пустом мире и, ничем не насытившись, уже всем пресыщен».[74] Кюстин, по его собственному признанию, «имел несчастье родиться в эпоху, которая признала литературным шедевром „Рене“».[75] Он унаследовал многие черты характера от разочарованного и безвольного героя Шатобриана и описывал свое внутреннее состояние в близких категориях: «Безразличие к самому себе и лень стали как бы корнями моего существа; дарования мои от этого страдают, и, как бы ни старался я пробудиться от постыдной спячки, я способен лишь видеть и знать. Но для того, чтобы заставить меня действовать, требуется нечто большее, чем я сам. „Рене“ и его автор, ставшие моими первыми поводырями в этом мире, причинили мне немало горя, ибо по их вине я стал гордиться расположением души, которое мне следовало бы подавлять».[76] Это расположение души было по преимуществу трагическим: «Если нам так легко быть, отчего же нам так трудно желать? Коли ты рожден на свет, надо жить, но жить можно, лишь вскрыв себе вены и глядя, как течет из них кровь».[77]