Итак, не одни светские люди отнеслись к христианству Гоголя с чичиковской вескостью или хлестаковской легкостью.
В лице Гоголя весь русский «свет», все русское просвещение обратилось к церкви с вопросом, от которого зависит будущее не только этого просвещения, но и всего вообще христианства. Церковь на вопрос этот ответила только проклятием, слезами и шуткой.
«Знаю, — говорит Гоголь, — что дам сильный ответ Богу за то, что не исполнил как следует своего дела; но знаю, что дадут за меня ответ и другие, и говорю это недаром; видит Бог, говорю недаром!» Ежели предсказание это исполнится, то те, кому придется давать ответ за Гоголя, уже не отделаются ни проклятиями, ни слезами, ни шутками.
«Скажите мне: зачем мне, вместо того чтобы молиться о прощении всех прежних грехов моих, хочется молиться о спасении Русской земли?» — писал о. Матфею Гоголь перед отъездом в Иерусалим. Он сочинил и послал друзьям особую молитву, которою просил их помолиться за него: «Исправи молитву и дай ему силу помолиться у Гроба Святого о кровных своих, о всех людях земли нашей, о ее мирном времени, о примирении всего в ней враждующего и негодующего, о водворении в ней любви и воцарении в ней твоего царствия, Боже! — И сподоби его, Боже, восстать от Святого Гроба с обновленными силами, бодростью и рвением, возвратиться к делу и труду своему, на добро земли своей и на устремление сердец к прославлению святого имени твоего!»
Об этой молитве о. Матфей мог бы сказать только то, что он действительно говорил Гоголю, если не этими словами, то в этом духе: молитва твоя внушена не христианским смирением, а сатанинскою гордостью; ты впал в прелесть. Прежде чем думать о спасении России, подумай о собственном твоем спасении, окаянный грешник!
Почему же, однако, теперь, через полвека, так хочется, чтобы не праведный о. Матфей, уклончивый Филарет, умеренный Иннокентий, богословный Григорий, а грешный, непреклонный, неумеренный, небогословный Гоголь помолился именно этой новой молитвой о нашем спасении, о спасении России, у престола Господня? Почему так верится, что молитва эта более, чем какая-либо другая, будет услышана?
«Будьте не мертвые, живые души» — это последний завет Гоголя всем нам, не только русскому обществу, но и русской церкви.
Что же нам делать, чтобы исполнить этот завет? Одни говорят: нельзя быть живым, не отрекшись от Христа, другие: нельзя быть христианином, не отрекшись от жизни. Или жизнь без Христа, или христианство без жизни. Мы не можем принять ни того, ни другого. Мы хотим, чтобы жизнь была во Христе и Христос в жизни. Как это сделать?
Гоголю на вопрос этот церковь ничего не ответила. Может быть, тогда еще не исполнились времена и сроки. Но теперь они исполняются.
Пусть же церковь ответит. Мы спрашиваем.
M. Ю. ЛЕРМОНТОВ
Поэт сверхчеловечества
I
Почему приблизился к нам Лермонтов? Почему вдруг захотелось о нем говорить?
Рассказывают, будто бы у Лермонтова был такой «тяжелый взгляд», что на кого он смотрел пристально, тот невольно оборачивался. Не так ли мы сейчас к нему обернулись невольно?
Стихи его для нас, как заученные с детства молитвы. Мы до того привыкли к ним, что уже почти ничего не понимаем. Слова действуют помимо смысла.
Помню, когда мне было лет 7–8, я учил наизусть «Ангела» из старенькой хрестоматии с истрепанным зеленым корешком. Я твердил: «По небу полуночи», не понимая, что «полуночи» родительный падеж от «полночь»; мне казалось, что это два слова: «по» и «луночь». Я видел картинку, изображавшую ангела, который летит по темно-синему, лунному небу: это и была для меня «луночь». Потом узнал, в чем дело; но до сих пор читаю: «по небу, по луночи», бессмысленно, как детскую молитву.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
Я также узнал, что нельзя сказать: «Из пламя и света», а надо, из пламени. Но мне нравилась эта грамматическая ошибка: она приближала ко мне Лермонтова.
Потом, в 12–13 лет, я уже для собственного удовольствия учил его наизусть. Переписывал «Мцыри» тщательно, в золотообрезную тетрадку, и мне казалось, что эти стихи я сам сочинил.
Пушкина я тогда не любил: он был для меня, как взрослый; Лермонтов такой же ребенок, как я.
В то утро был небесный свод
Так чист, что ангела полет
Прилежный взор следить бы мог.
Вот чего Пушкин не сказал бы ни за что. Взор его был слишком трезв, точен и верен действительности. Он говорит просто:
Последняя туча рассеянной бури,
Одна ты несешься по ясной лазури.
Но эта пушкинская «ясная лазурь» по сравнению с бездонно-глубоким лермонтовским небом казалась мне плоской, как голубая эмаль.
С годами я полюбил Пушкина, понял, что он велик, больше, чем Лермонтов. Пушкин оттеснил, умалил и как-то обидел во мне Лермонтова: так иногда взрослые нечаянно обижают детей. Но где-то в самой глубине души остался уголок, неутоленный Пушкиным.
Я буду любить Пушкина, пока я жив; но когда придет смерть, боюсь, что это примирение:
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять, —
покажется мне холодным, жестоким, ничего не примиряющим — и я вспомню тогда детские молитвы, вспомню Лермонтова.
Не потому ли уже и теперь сквозь вечереющий пушкинский день таинственно мерцает Лермонтов, как первая звезда.
Пушкин — дневное, Лермонтов — ночное светило русской поэзии. Вся она между ними колеблется, как между двумя полюсами — созерцанием и действием.
Голос Божий пророку:
Глаголом жги сердца людей —
услыхал Пушкин, но не последовал ему, не сделался пророком, идущим к людям, а предпочел остаться жрецом, от людей уходящим:
Подите прочь! Какое дело
Поэту мирному до вас?
Поэт — жрец, а жертва Богу — жизнь людей. Толпа не зажигается огнем пророка, а «плюет на алтарь», где горит огонь жреца.
В жизни Пушкин весь нá людях, но в творчестве один.
Лермонтов обратно: в жизни один, в творчестве идет к людям; пусть не доходит, но идет; пусть ненавидит, но не бесстрастен.
Не для битв,
Мы рождены, —
говорит Пушкин.
Бывало, мерный звук твоих могучих слов
Воспламенял бойца для битвы, —
говорит Лермонтов. Поэт — кинжал, «спутник героя».
Не по одной груди провел он страшный след
И не одну порвал кольчугу.
Созерцание, отречение от действия для Пушкина — спасение, для Лермонтова — гибель поэта, ржавчина клинка.
Игрушкой золотой он блещет на стене,
Увы, бесславный и безвредный…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк,
Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножен не вырвешь свой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?