— А какие видом-то монахи, на батюшку, что ли, похожи? — спросила вдруг Мария с детским любопытством.
— Что ты, Маша! Ведь ходишь в Саров — разве не видала монахов, что спрашиваешь?
— Нет, Парашенька, ведь я ничего не вижу и не знаю: батюшка Серафим мне приказывал никогда не глядеть на них, и я так повязываю платок на глаза, чтобы только видеть у себя под ногами дорогу.
Русоволосая, голубоглазая, с продолговатым лицом, белым, как лилии Благовещения, эта земная дева Мария, может быть, напоминала Серафиму Божию Матерь Умиления, «всех радостей Радость» — ту самую, перед которою он и умер, стоя на коленях, Огненный, в огне пожара.
— Как Господь избрал Екатерину мученицу себе в невесты, так и я из двенадцати дев моих дивеевских избрал в невесты в будущем — Марию, — говаривал Серафим, и едва ли простая обмолвка то, что тут ставит он себя самого на место Жениха Небесного.
Сама невеста различала ли этих двух своих женихов — Христа и Серафима?
Тринадцати лет поступила она в Дивеев, шесть лет проходила с платком на глазах, ничего не видя, кроме лица батюшки, девятнадцати лет умерла. Серафим подарил ей дубовый круглый выдолбленный гроб: в сущности вся ее жизнь и была этим гробом, который приготовил для нее батюшка. И теперь лежала она в гробу с распущенными волосами, как невеста.
Во время отпевания родной сестре ее, Параше, было видение: в царских вратах — Матерь Божия с покойною Марией, вместе стоящие на воздухе. В исступлении Параша закричала громко на всю церковь: «Царица, не остави нас!» И начала юродствовать, пророчествовать, снимать с себя и раздавать одежду; наконец, ослабела и упала замертво. Тогда по всей церкви «бесы зашумели, закликали».
Что же, собственно, означает этот бесовский клич — явное поражение или тайное торжество, по поводу соединения или только смешения земной девы Марии с Небесною? И пока «бесы кликали», что же делал Серафим? Неужели молчал?
У старицы Елены, той самой, которой являлся диавол брака в виде змия и перед которой Серафим, юродствуя, представлял беременную женщину, был брат, Михаил Васильевич Мантуров, человек богатый, «благодетель» Саровской обители. Однажды Серафим призвал к себе Елену и сказал ей:
— Ты всегда меня слушала, радость моя, и вот теперь хочу я тебе дать одно послушание. Исполнишь ли его, матушка?
— Я всегда слушала вас, батюшка, и теперь послушаю.
— Во, во, радость моя! Так, видишь ли, матушка: Михаил Васильевич, братец-то твой, болен у нас и пришло время ему умирать… Умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!
— Благословите, батюшка, — ответила старица Елена смиренно и как будто спокойно.
О. Серафим после этого еще долго беседовал с нею, утешая и приготовляя к смерти. Она молча все слушала, но вдруг сказала:
— Батюшка, я боюсь смерти.
— Что нам с тобой бояться-то смерти, радость моя? — возразил о. Серафим. — Для нас с тобою будет лишь вечная радость.
Простилась Елена, пошла, но лишь переступила за порог батюшкиной кельи, тут же и упала. Подхватили ее; о. Серафим приказал положить ее на стоявший в сенях гроб, а сам принес святой воды, окропил Елену, дал ей напиться и привел в чувство. Вернувшись домой, Елена заболела, слегла в постель и сказала: «Теперь я не встану». И не встала.
Серафим уложил в гроб Елену, так же как Марию.
Нам казалось, что жизнь отнять у человека никто не имеет власти, кроме Дающего жизнь. Но вот оказывается, что эту власть имеет и Серафим. Нечеловеческая власть, какой нет у самодержавнейших властителей, ибо они могут только убить человека, а Серафиму не нужно убийства — он говорит: умри, — и человек умирает. Отнимет дыхание свое, и в прах свой возвращается — можно бы сказать о нем, как о Боге. Он это говорит о себе:
— Кто против Господа, Царицы Небесной и против меня, убогого, пойдет, не дам ему жития ни здесь, ни в будущем!
Значит, не только на временную, но и на вечную смерть может осудить Серафим! Рядом с Царицей Небесной и с Господом — он, «убогий». Но если это — убожество, то где же величие, которое посягнуло бы на что-либо подобное? Все человеческие славы — Александра, Цезаря, Наполеона — не осыпаются ли, как одуванчики, под легкими ножками батюшки, который идет по воздуху?
— Тобою некоторые соблазняются, — сказал кто-то Серафиму.
— Но я не соблазняюсь ни тем, что одни мною пользуются, ни тем, что другие соблазняются.
Действительно ли он сам никогда не соблазнялся?
Одна беглая крепостная девушка остригла себе волосы, надела мужскую послушническую ряску и так странствовала по миру. На нее донесли, и полиция задержала ее. При допросе она показала, будто бы о. Серафим благословил ее одеваться мужчиной. Разумеется, это клевета, так же как и все прочие соблазнительные толки о Серафиме и Дивеевских девушках. Но светское начальство всполошилось, приказало духовным властям произвести розыск, допросить Серафима. Началась канцелярская переписка. Вот когда, должно быть, «бесы зашумели, закликали». Несказанная тайна христианской святости, которую дремучие ели и сосны укрывают склоненными ветвями, становится предметом полицейского розыска. Дело, конечно, вскоре замяли, потому что тут, собственно, и не было никакого «дела», а было только наваждение бесовское: этот крепостной андрогин кажется не живым человеком, а призраком, оборотнем, чертовой куклой, нарочно подсунутой для соблазна малых сих.
Тем не менее, это происшествие так сокрушило Серафима, что он тогда же сказал:
— Все сии обстоятельства означают, что близок конец моей жизни.
И вскоре, действительно, умер. Перед смертью, «сидя на гробе, горько плакал».
Повторил ли бы он и тогда, все с тем же неземным спокойствием: «Я не соблазняюсь»?
Когда он идет по воздуху, то кажется — «сей не рода нашего»; но вот согбенный, одиноко сидящий на гробе и одиноко плачущий старик: этот уж, во всяком случае, нашего рода. Некогда, по молитве его, преклонялись до земли вековые деревья; и вот, кажется, теперь он сам гнется, могучее дерево, как слабый тростник под какою-то страшной тяжестью. Эта тяжесть — не то же ли опять-таки вечное недоумение всей христианской святости: «Какое это во мне таинство? Не знаю».
«И батюшка Иванушка, и батюшка Аверьянушка, может быть, и батюшка Серафим — сам Христос во плоти». — Не один, а много Христов — вот метафизическая ложь хлыстовства. Метафизическая правда его в том, что оно ищет Христа грядущего. Но в этих исканиях смешивается откровение Сына с откровением Духа, Богочеловек с богочеловечеством. Явление Сына Единородного может быть только единым и неповторяемым в едином и неповторяемом лике Христовом. Единство же этого лика должно повториться в объединенной человеческой множественности, как лик уже не Сына, а Духа. И Дух, и Невеста говорят: прииди! Первое пришествие — во плоти человека; второе пришествие — во плоти человечества, в святой плоти мира, которая есть последнее откровение последней ипостаси — Духа. Явление Сына — в Богочеловеке, явление Духа — в богочеловечестве.
Бессознательная мистика хлыстовства — новая, бездонно-глубокая; но метафизическое сознание — старое и слишком короткое; вот почему, дойдя до края своей метафизики, мистика срывается и падает в «глубины сатанинские».
Срывался ли Серафим? Не знаем, хотим верить, что нет; но что идущие за ним срывались, это мы знаем.
X
В городе Арзамасе, в доме купца Королева падчерица его, Пелагея, маленькая девочка, однажды заболела и, пролежав сутки в постели, из умного ребенка сделалась дурочкой: «Уйдет, бывало, в сад, поднимет платьице, станет и завертится на одной ножке, точно пляшет. Уговаривали ее и срамили, даже били, но ничто не помогало — так и бросили».
Никто, разумеется, не учил Пелагею хлыстовской пляске; но если бы хлысты увидели ее, вертящуюся на одной ножке, они решили бы, что она ходит в Духе.
Вся последующая жизнь ее была ни чем иным, как той же неистовой пляской: завертелась в саду, обезумела — и продолжала вертеться, безумствовать, юродствовать до самой смерти. Пелагея сделалась «Христа ради юродивою».