БАЙРОН
I
«Какой-нибудь бесполезный Байрон со своей краткой и несчастной жизнью…» Это слова Т. Карлейля в статье о Гёте.
Гёте и Байрон для него несовместимы: «Закрой Байрона, открой Гёте». Но вот сам Гёте открывает Байрона: «Байрон — личность столь высокая, какой еще не бывало и какая вряд ли повторится».
Да, Байрон — небывалое явление личности, явление героя. «Поклонение героям» — религия Карлейля. «Бесполезный Байрон», бесполезный герой — в устах его кощунство над его же собственной святынею.
Когда Байрон навсегда уезжал из Англии, собралась толпа зевак; кто-то сказал, что уезжает промотавшийся барчонок; из толпы полетели камни. Как тогда в живого, так потом в мертвого кинул и Карлейль свой камень.
Байрон — одна из вершин горного хребта, поднятого землетрясением Великой Революции. Наполеон, Гёте, Байрон, Лермонтов — от нас уже далеко эти вершины; мы вступили в степь равенства и так долго блуждали по ней, что думали — ей конца не будет. Но, блуждая, сделали круг и вернулись туда, откуда ушли. И вот опять встают вершины вечные — вечные спутники. Мы увидели связь пройденных гор с теми, на которые нам еще нужно взойти, — связь Байрона с Ницше,[19] Достоевским,[20] Ибсеном.[21] Теперь эти вершины человеческой или сверхчеловеческой личности окружают нас отовсюду как бы единым кольцом — и нам от них не уйти никуда.
Прав Гёте: «Байрон — не классик, не романтик, он само нынешнее время», сама современность. Уже столетие длится современность Байрона.
Вопрос о нем — вопрос о личности, восставшей на общество, об индивидуализме и социализме — из всех вопросов современнейший. Если наше вечное в Гёте, то настоящее и будущее в Байроне. А нет иных путей к вечному, как через настоящее и будущее.
Для того чтобы примирить личность и общество, индивидуализм и социализм, нужно сначала увидеть всю противоположность, антиномичность этих двух правд. Она-то и воплотилась в Байроне.
Мы забыли его, как забываем съеденный хлеб; но как хлеб становится частью нашего тела, так Байрон сделался частью нашей души. Понять его — понять себя.
Однажды няня бранила маленького мальчика за то, что он выпачкал передник, который только что надел. Он слушал ее молча, но вдруг, схватив передник обеими руками, в ярости разорвал его сверху донизу и стал перед нею, мрачный, решительный, желая показать, что презирает гнев ее.
Так началась «война многих против одного» —
The war of the many with one.
Сначала война с нянею, потом — с матерью, женою, родиной, церковью, со всем человечеством, со всею природою, с Богом и дьяволом. От восстания к восстанию, от бунта к бунту: так от камня, упавшего в воду, круги все расширяются до бесконечности.
«Я люблю борьбу, я ее всегда любил, с детства» (Вальтер Скотту, 1822 г.). «Я буду продолжать мой путь, борясь со всеми, как дикобраз» (Мюррею, 1819).
Они могут мучить меня, но не могут покорить.
They may torture, but shall not subdue me.
(«Послание Августе», 1816).
Манфред.
Я презираю стадо;
Я не хочу быть вожаком и в волчьем стаде:
Лев одинок — таков и я.
Аббат.
Но почему не жить, не действовать с людьми?
Манфред.
Их жизнь душе моей противна…
Не по своей воле решает он судьбу свою:
Я умереть хочу один, как жил.
I'll die as I have lived — alone.
Один против всех — в жизни и в смерти, во времени и в вечности.
Когда тот смешной мальчуган бунтует, раздирает запачканный передник сверху донизу, он еще не имеет понятия о себе, о людях, о мире, о Боге. Бунт начался не в понятии, не в понимании, не в разуме и вообще не здесь:, с этим Байрон пришел оттуда. Он из той же породы людей, как Наполеон и Лермонтов: кажется, эти люди — нe совсем люди — только пролетают через наш земной воздух, как аэролиты, небесные камни, брошенные откуда-то вниз или вверх (где «верх» и «низ», мы не знаем; тут наша земная геометрия кончается). Бывают осенние ночи аэролитов, падающих звезд. Такая ночь — век Наполеона и Байрона.
Из-за чего же бунт? Не из-за чего, — думает Ип. Тэн,[22] позитивист и ненавистник всех вообще бунтов, революций — потому и ненавистник их, что позитивист. Для него Байрон — «бешеный бык в лавке зеркальщика» — сила разрушения бессмысленная. Да, позитивисту с Байроном делать нечего. Но такие критики напоминают «описателей Везувия, не знающих, что Везувий — огнедышащая гора».
Он сам если не сознавал ясно, то смутно чувствовал, из-за чего бунтует.
«Пусть лучше он убьет меня, но не оскорбляет моей личности!» — возмущался он против обращения с ним одного воспитателя в школе Гарроу. «Моей личности» — только «моей» или не только? Весь вопрос в этом.
Во всяком случае бунт — древний. Иаков, боровшийся с Богом, и «терпеливый» Иов, восклицавший на гноище своем: «О, если бы человек мог состязаться с Богом, как сын человеческий с ближним своим!», и скованный Прометей бунтовали тем же бунтом. (Кстати, по собственному признанию Байрона, Эсхилов «Прометей», поразивший его еще в школе, всегда до такой степени наполнял его душу, что он «легко может представить себе влияние этой трагедии на все, что он когда-либо писал»).
Не последнее ли «богоборчество», состязание Сына Человеческого с Богом совершается в саду Гефсиманском? «Да идет чаша сия мимо Меня. Впрочем, не Моя, а Твоя да будет воля». Не последняя ли искра этого огня угасает в каплях Кровавого Пота?
Да, отныне бунт становится «демоническим». Бунтовщик — диавол. Покоряться, смиряться — значит в христианстве быть с Богом; бунтовать—быть с диаволом. Начало бунта — трансцендентное начало зла.
Когда Гёте понимает «демоническое» в смысле древнем, до-христианском, как «божеское», oн еще или уже не-христианин. Байрон больше христианин, даже в своей антихристианстве, чем Гете, — когда понимает «демоническое» как «диавольское». Это, впрочем, опять-таки не столько в понимании, в сознании, даже не в чувстве, сколько в каком-то предзнании, предчувствии, в каком-то первозданном существе его.
В детстве и в ранней юности бывали у него припадки «безмолвного бешенства» (silent rage).
«Не подходите ко мне! Во мне диавол!» (Don't come near me! I have a devil!) — кричал он тем, кто из любопытства или участия приближался к нему в такие минуты.
«Я склонен считать себя порождением демона» (offspring of a demon), — говаривал он уже в зрелые годы полунасмешливо. «Такой падший дух, как я (fallen spirit)…»
Два «демонизма» нужно различать в Байроне: один — глубокий, внутренний; другой — внешний, поверхностный. Кажется, он сам их смешивал и не умел различать как следует.
Подобно всем людям очень сложным и страдающим от сложности, он скрытен не только перед другими, но и перед собою, прячет лицо свое под личинами. Одна из них — демон, Каин, злодей, распутник, разбойник, убийца, кровосмеситель. Только самые близкие люди понимают в чем дело. Старый друг Гобгауз[23] называет его «шалуном», «скверным мальчишкою». А сестра, любящая и знающая брата, как никто, говорит с тихой улыбкой:
«Байрон никогда не бывает так доволен, как если ему удается заставить поверить о себе чему-нибудь ужасному».