„Чтобы все, найденное мною неприличным, было исключено“, — постановил Николай I о посмертном издании Пушкина.
Так похоронили того, кто сравнивал Николая I с Петром Великим и завещал, умирая: „Скажите государю, что мне жаль умереть, — был бы весь его“.
Когда умер Гоголь, Погодина отдали под надзор полиции за то, что он выпустил свой журнал с черной каймою, а председатель цензурного комитета объявил, что не будет пропускать похвальных статей Гоголю — „лакейскому писателю“.
„Уваров хочет, чтобы русская литература прекратилась: тогда, говорит, я буду спать спокойно“.
„Да и к чему в России литература?.. Родная поэзия кнута и штыка…“
Наконец, самого Никитенко посадили на гауптвахту за то, что он пропустил в „Сыне Отечества“ несколько шутливых слов о фельдъегере, „побрякивающем шпорами и крутящем усы, намазанные фиксатуаром“.
Клейнмихель принял шутку на свой счет. Что такое в самом деле Клейнмихель, как не исполинский фельдъегерь? „Клейнмихель охмелел от царских милостей“, — замечает Никитенко и далее рассказывает о бешеном волке, который, появившись однажды на петербургских улицах, перекусал множество людей.
„Сила его, — продолжает он о Клейнмихеле, — будет расти при дворе, по мере усиления к нему ненависти и презрения в обществе“.
Большой Клейнмихель повторяется в бесчисленных маленьких, как солнце в каплях росы.
„Недавно два офицера, так, ради смеха, встретив на улице одного чиновника, совершили над ним грубое неприличие. Тот спросил у них: что они — сумасшедшие или пьяные? Они привели его на Съезжую, и оскорбленный должен был заплатить полицейскому пятнадцать рублей, чтобы тот отпустил его“.
Гвардейские офицеры собирались пить. Двое поссорились, остальные решили, что чем выходить на дуэль, лучше разделаться кулаками. Действительно, надавали друг другу пощечин и помирились.
Офицер в маскараде Дворянского собрания в пьяном виде разрубил саблей череп молодому человеку, ничем его не оскорбившему.
Вот первые цветочки того хулиганства, чьи ягодки созрели в наши дни.
В корпусе мальчики освистали учителя-офицера. Сначала их секли так, что доктор, при этом присутствовавший, перестал отвечать за жизнь некоторых; потом лишили дворянства, разжаловали в солдаты и по этапу отправили на Кавказ. „Русское дворянство растит своих сыновей для розог, а дочерей для придворного разврата! — Ужас, ужас и ужас!“
„Но если иногда и загорается ужас, то гаснет тотчас же в той серенькой слякоти, которая определяется двумя словами: карты и скука. Во всех салонах царствуют карты и скука“.
Это слишком знакомое нам состояние тихого террора, благополучного ужаса — не только в обществе, но и в народе.
„Гулял под качелями. Густые массы народа двигались почти бесшумно, с тупым равнодушием поглядывая на паяцев и вяло улыбаясь на их грубые выходки“.
Однажды на Масленице 1836 года загорелся балаган Лемана. Когда начался пожар и раздались первые вопли, народ, толпившийся на площади, бросился к балагану, чтобы разбирать его и освобождать людей. Явилась полиция, разогнала народ и запретила что бы то ни было предпринимать до прибытия пожарных. Народ отхлынул и сделался спокойным зрителем страшного зрелища. Пожарная команда поспела как раз вовремя, чтобы вытаскивать крючками из огня обгорелые трупы. Зато „Северная пчела“ объявила, что люди горели в удивительном порядке. „Государь сердился, но это никого не вернуло к жизни“.
Все нарастает и нарастает этот тихий ужас, предчувствие неминуемой гибели.
„В обществе нет точки опоры; все бродят, как шалые и пьяные. Одни воры и мошенники бодры и трезвы. Общество быстро погружается в варварство. Спасай кто может свою душу! Страшный гнет, безмолвное раболепство. — Не фальшь ли все, что говорят о народном патриотизме? Не ложь ли это, столь привычная нашему холопскому духу? Нас бичуют, как во времена Бирона; нас трактуют, как бессмысленных скотов. Или наш народ, в самом деле, никогда ничего не делал, а за него всегда делала власть?.. Неужели он всем обязан только тому, что всегда повиновался — этой гнусной способности рабов? Ужас, ужас, ужас! Да сохранит Господь Россию!“
И всего ужаснее то, что гибель России кажется спасением Европы.
„Ненависть к русским в Европе повсеместная и вопиющая. Нас считают гуннами, грозящими Европе новым варварством. До сих пор мы изображали в Европе только огромный кулак. Грубая физическая сила угрожает штыками и пушками человеческому разуму. Кто преодолеет?“
„Спасая душу свою“, московский профессор Печерин бежал из России. Это им в те дни написаны страшные слова:
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
„Да сохранит Господь Россию!“ — последний вопль из горящего балагана.
И балаган рухнул: „Севастополь взят!“ — записывает Никитенко с торжеством тайного, рабьего, жалкого, но все же святого мщения. — Мы не два года ведем войну, — мы вели ее тридцать лет, содержа миллион войск и беспрестанно грозя Европе. К чему все это? А мы думали столкнуть с земного шара гниющий Запад».
Николай I скончался. «Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница русского царства дописана до конца, — произносит раб над владыкой беспощадный приговор человеческой совести. — Главный недостаток царствования Николая Павловича тот, что все оно было — ошибка. Теперь только открывается, какие ужасы были для России эти двадцать девять дет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено; умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросли до чудовищных размеров. Все это — плоды презрения к истине и слепой варварской веры в одну материальную силу. Восставая целые двадцать девять лет против мысли, он не погасил ее… и заплатил своей жизнью, когда последствия открылись ему во всем своем ужасе».
«Николая I, — говорит Никитенко, — убила эта несчастная война».
Нет, не только эта, но и вечная война России с Европой — космического зада с человеческим лицом. И не только над прошлым произнесен беспощадный приговор, — но и над будущим.
V
«Великий день: манифест о свободе крестьян», — записывает Никитенко 5 марта 1861 года. Он прочел этот манифест, «важнее которого вряд ли что есть в тысячелетней истории русского народа», вслух жене и детям перед портретом Александра II, «как перед образом», и велел своему десятилетнему сыну «затвердить навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя».
Не сиделось дома на радостях. Вышел бродить по улицам. Везде читали манифест и наклеенные на перекрестках объявления от генерал-губернатора. Один, дочитав до места, где говорится, что два года дворовые должны оставаться в повиновении у господ, воскликнул: «Черт дери эту бумагу!» Другие молчали.
Но Никитенко не обратил на это внимания и, встретив А. Д. Галахова, бросился ему на шею: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» — и обнялись, чуть не заплакав от радости.
Никитенко казалось, что он может воскликнуть: ныне отпущаеши раба твоего, — что освобождение крестьян — освобождение России. И не ему одному, а почти всем его современникам. Почти все тогда поверили, что освобождение безвозвратное. Но что возврат всегда возможен, — да еще какой, — показал страшный опыт.
Начался тот медовый месяц либеральной постепеновщины, за который мы так жестоко расплачиваемся. Мед отцов отрыгнулся в детях полынью.
А между тем и тогда, кто хотел, видел правду. Точнее нельзя ее высказать, чем это сделал Никитенко несколько лет назад.
«В обществе начинает прорываться стремление к лучшему порядку вещей. Но этим еще не следует обольщаться. Все, что до сих пор являлось у нас хорошего или дурного, все являлось не по свободному самобытному движению общественного духа, а по воле высшей власти, которая одна вела, куда хотела» (1855).