Нельзя требовать от русской церкви художественной критики. Но тут и совсем без критики, кажется, не обойдешься. Тут для последнего суда нужно последнее знание, которое может дать только любовь. Критика и есть это последнее знание любви. Без критики тут слишком легко промахнуться и попасть не в того, в кого целишь: целить в «двойника», в христианского «оборотня», «старца Акима» — мыслителя Л. Толстого, а попасть в настоящего и ни в чем неповинного «дядю Ерошку» — художника Л. Толстого. Неуклюжий, слепой великан попадется, а зоркий, маленький оборотень ускользнет, как он всегда ускользает.
Главное, следует помнить, что со стороны Л. Толстого в его отпадении от христианства не было злого умысла, злой воли: кажется, он сделал все, что мог, — боролся, мучился, искал. У него было здесь, на Земле, великое алкание Бога; просто не верится, чтобы это ему и там не зачлось. У кого из нас было большее алкание? Страшно за него, что он все-таки не насытился. Но ведь и за нас тоже страшно, пожалуй, даже страшнее, чем за него: если и такой, как он — «соль земли», — оказался «не соленою солью», то чем же окажемся мы? Мы ведь мерим его ужасною мерою, которая «шире вселенной». Как бы и нам не отмерилось этою же самою мерою, и чем-то мы окажемся по ней? Да, говоришь иногда о Л. Толстом (потому что нельзя, повторяю, молчать — камни возопиют), доказываешь, что он не христианин — и вдруг подумаешь: ну, а кто же ты сам? так ли ты уверен в своем собственном христианстве? Кое-что ты твердо знаешь; но есть знание, которое обязывает к действию, а где твое действие? И страшно станет. Страшно, Господи! Не суди нас всех и его не суди — «прости, пропусти мимо, без суда Твоего!»
Между таким писателем, как Л. Толстой, и всеми его читателями есть чувство взаимной ответственности, как бы тайная круговая порука: ты за нас — мы за тебя; не можем мы тебя покинуть, если бы даже ты сам покинул нас: ты слишком нам родной; ты — мы сами в нашей последней сущности. Мы не можем, не хотим спастись без тебя: вместе спасемся или вместе погибнем. Так нам кажется, потому что мы любим его. Ну, а что, если мы все-таки недостаточно любим его? Вот он сам говорит: «Мне нужно одному самому жить и одному самому умереть». Какое это для нас жестокое слово! Мы-то думали, что мы вместе с ним и в жизни, и в смерти, а он чувствует, что он — один и что никто его не любит. Не потому ли это, что мы, действительно, мало любим его, не умеем любить как следует, любим не его самого, а кого-то другого, вместо него? Может быть, и в этом случае с церковью, если бы мы больше любили и окружили, обступили его с действительною мольбою к нему, молитвою за него, с действительною верою в невозможное — в чудо его обращения, — то он не устоял бы, содрогнулся бы, что-то понял бы, если и не то, о чем мы молим, то понял бы, по крайней мере, что он чего-то не понимает, что не все так просто, как ему кажется, и что нельзя отталкивать нас с такою жестокостью; язык не повернулся бы у него для этого неимоверного слова о том, что он — один; рука не поднялась бы для такого кровавого оскорбления церкви, как обвинение в «клевете» и в «подстрекательстве» к убийству.
Нельзя было церкви не засвидетельствовать об отпадении Л. Толстого, как мыслителя, от христианства. Но, может быть, это не последнее слово церкви о нем; может быть, она когда-нибудь засвидетельствует и то, что, подобно языческому слепцу «Омиру», чей лик изображен рядом с ликами православных святых в Московском Благовещенском соборе, — и этот новый слепец христианства, в своем ясновидении всей «Божьей твари», касается «Духа Святого», «устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего совершая сие».
С Петра Великого за церковью — государство, за жезлом духовным — меч гражданский, по незабвенному слову Духовного Регламента: «Делать сие должна Коллегия не без Нашего соизволения». Надо же быть исторически справедливым, мало того, исторически милосердным и к русскому образованному обществу. Нельзя обвинять его за этот слишком естественный вопрос, который шевелится в уме: в данном случае, относительно Л. Толстого, у которого бунт против церкви так неразрывно связан с бунтом против государства, — насколько и самодействие церкви независимо от внушений государственных? Насколько вообще является бывшая Духовная Коллегия подлинным, не только историческим, но и мистическим представителем русской церкви? Но тут-то и возникает поставленный мною раньше вопрос о действительности того «паралича», в котором, по мнению Достоевского, находится вся русская церковь с Петра Великого, вследствие ее внешнего механического подчинения государству? Что, собственно, произошло: параличный ли, исцеленный по слову Господа, встал и поднял руку для своей защиты, или же он все еще лежит в параличе, и это кто-то другой, стоящий за ним, поднял омертвевшую руку расслабленного, чтобы ударить ею своего собственного врага? И этот «другой» не есть ли «Христос» Феофана Прокоповича, Христос с маленькой буквы? «Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил, куда хотел; а когда состаришься, то прострешь руки твои, и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь». Что, если это пророчество относится не только к церкви Западной, но и к Восточной? Да, здесь опять возникает и вдруг обостряется до последней остроты своей не решенный, а лишь отсроченный Петром I вопрос об отношении Самодержавия к Православию.
Глава первая
«Древний Рим первый родил идею всемирного единения людей и первый думал (и твердо верил) практически ее выполнить в форме всемирной монархии. Но эта формула пала перед христианством — формула, а не идея. Ибо идея эта есть идея европейского человечества, из нее составилась его цивилизация, для нее одной лишь оно и живет. Пала лишь идея всемирной римской монархии и заменилась новым идеалом всемирного же единения во Христе». Это говорит Достоевский в «Дневнике писателя».
Фридрих Ницше в своем «Антихристе» также подходит, хотя и с другой стороны, к неразрывной связи и как будто неразрешимому противоречию между всемирно-объединяющей идеей христианства и Римской Империи. «Христианство, — говорит он, — разрушило то, что стояло перед людьми вековечнее меди — aere perennius — живое тело imperium Romanum, самую великую связующую форму в самых трудных условиях, когда-либо доныне достигнутую, по сравнению с которой все, что было прежде и после, — только куски, обломки, неудачные попытки, — разрушило ее, так что не осталось камня на камне, так что германцы и прочая сволочь могли овладеть ею. Неимоверное дело римлян, завоевание почвы под великую культуру, для которой время терпит (die Zeit hat), христианство уничтожило за ночь. — Неужели этого все еще не понимают? Imperium Romanum, с которым нас все больше и больше знакомит история римской провинции, — изумительнейшее художественное произведение великого зодчества — было только началом, строением, рассчитанным на тысячелетия, которые должны были доказать его прочность. До сих пор никогда так не строили, никому в голову не приходило строить в подобных размерах — sub specie aeterni!»
Едва ли здесь Ницше прав и даже справедлив к христианству; едва ли было оно единственной причиной разрушения, а не последним толчком, от которого завалилось и без того уже, вследствие внутренних причин, расшатанное здание imperium Romanum. И уж, во всяком случае, главной религиозно-культурной идеи Рима — идеи «всемирного единства» не уничтожило христианство: оно приняло, впитало ее в себя, действительно «высосало» эту живую кровь, этот дух живой из полумертвого римского тела. И вместе с тем дало ей новую плоть, новую жизнь. Тогда лишь именно, когда от исполинского здания империи, казавшегося «вековечнее меди», «не осталось камня на камне», — обнажился перед людьми его не исполненный замысел, внутренний остов; тогда лишь заключенная в этом замысле идея получила все свое значение, приобрела в глазах людей всю свою силу. Перестав быть настоящим, Рим стал не только прошлым, но и будущим, стал «вечным городом»; перестав быть вещественным, сделался духовным — умер для того, чтобы постоянно воскресать и преследовать европейское человечество в течение всех Средних веков, как призрак, как самая великая культурно-религиозная мечта.