Возвращаемся к нашей истории.
Мы в Париже о рассказанной выше гейдельбергской каверзе поляков узнали, только когда один русский, возвратясь с славянского празднества, происходившего в Вене, начал рассказывать про поляков, что они не только не заявили своего сочувствия сборному празднику сошедшихся представителей славянщины, но даже внесли с собою элемент, неблагоприятный этому торжеству. Тут только пошли толковать: «Что же это в самом деле? Что это за славянские аристократы такие! Мы к ним всей душой, а они всеми копытами. Ведь это что ж? Нам если так, так и Бог с ними совсем». Тут-то узнали и про гейдельбергскую историю, а отсюда уже чаще и чаще стало слышаться: «Да Бог с ними! Что ж нам с людьми, которые за нашу вежливость только ломаются да рожи нам строят!» Но в глаза полякам опять-таки ничего не говорилось, да и вообще думали, что и между своими об этом надо было говорить как можно тише, чтобы поляки не сказали, что мы им враги.
Черт знает почему всем казалось, что поляк даже может отказаться от прямой человеческой помощи всякому человеку, нимало не соделываясь тем гадким в глазах самого развитого существа.
Я говорил в начале письма, что торжественное открытие императором Наполеоном бульвара принца Евгения было омрачено только взятием в чижовку малороссийского помещика Павла Ко—ча. Ко—ч был арестован за обычное в России ослушание против полиции и за дерзости, сказанные городскому сержанту, требовавшему от него исполнения известных правил, — одним словом, за русскую привычку не слушаться полиции даже тогда, когда ее требования совершенно справедливы и резонны. В то время я еще не был знаком с Ко—чем, а другие знали его за шалуна, мальчика, но никак не хуже. История его с сержантами произошла в густой, почти непроницаемой толпе и не сделала никакого громкого скандала, а потому осталась никем не замеченною. Из русских никто не знал, что малороссийский дворянин сидит в парижской чижовке.
На третий день после открытия бульвара заходит ко мне Че—гло и рассказывает несчастье арестованного Ко—ча. Арестант нашел средство известить Че—гло, что он находится в violon[59] и что его завтра поведут в префектуру на разбирательство и суд. В записке, писанной по-французски (вероятно, солдатик, взявшийся доставить записку арестанта, хотел знать, что в ней заключается, и требовал, чтобы записка была писана на доступном ему языке), было сказано, что «я арестован ни за что, не знаю, что мне делать, и прошу немедленно навестить меня». Че—гло был уже у Ко—ча и пришел к нам, чтобы найти кого-нибудь из русских, знающих французские законы, кто бы взялся защищать Ко—ча в префектуре, так как находчивый Ко—ч, уже находясь под арестом, очень находчиво растолковал, что он ничего не говорит и ничего не понимает по-французски. Штука была придумана артистически. Ко—ч держался того, что он не хотел сказать сержанту cochon,[60] а звал, глядя через его голову, cocher.[61] Опасность была только в том, не уловлен ли K°—ч во лжи посредством своего письма, присланного из violon. У меня в это время дверь о дверь жил прекрасный юрист, прежде студент петербургского университета, а ныне студент École de Droit, поляк Ла—р, о котором я уже вспоминал несколько выше. Мы с ним были довольно хороши, и я ни на минуту не сомневался, что он не откажется попытать себя в адвокатуре и пойдет защищать Ко—ча, так как юридические студенты вообще дорожат случаями попрактиковаться в адвокатуре. С полнейшей уверенностью я обратился к Ла—ру с моею просьбою и получил преполнейший афронт. По мере того как я развивал ценность услуги, которую Ла—р, петербургский студент, таким образом мог оказать всем нам, русским, защитив бедного мальчика (как считали тогда Ко—ча), юрист глядел как-то все гаже, гаже, и наконец лицо его облеклось в такую отвратительную, надменную гримасу, что я не хотел бы иметь ни этого прекрасного лба, ни правильных углов глаз, если все это может выразить такую дьявольскую гадость. «Помилуйте! что это вы говорите? что за услуга от нас русским? У нас есть свои дела!» — ответил мне Ла—р.
— Но он не знает языка, не знает французского права, и к тому же вся защита — дело одного часа, и потом ведь защита против пустого обвинения. Вы не политического деятеля России пойдете защищать, а просто бедного мальчика — шалуна, который попался и которого защитить некому, — убеждал я.
— О, помилуйте! Это все равно. Что же мне? Мало ли людей нуждаются в помощи! У нас есть свои дела.
Я забылся и сказал Ла—ру очень крупную резкость; но он все-таки не пошел. Ко—ча защищал сын пастора Карл Бенни, которому я был рекомендован из Петербурга его братом Артуром.
Польские латинцы, знакомые с русскими латинцами, очень редко навещают друг друга, и если они не живут в соседстве, т. е. в разных комнатах одной и той же квартиры, то видаются только в публичных местах. Живя же в соседстве, поляки нередко сходятся под вечерок с русскими у камина, угощаются чаями, даже зачастую делятся деньжонками, и вообще живут по-приятельски.
Так было до начала восстания, и так осталось во все время инсуррекции. Все молодые поляки, которые были более или менее знакомы с русскими, здесь держали себя прекрасно. (Я говорю о домашней жизни и прошу не видать в этом противоречия тому, что я говорил о польских отношениях к русским в жизни общественной.) Наш эмигрант Сахновский жаловался, что ему тяжело было жить с поляками, с которыми он жил до первых вестей о восстании; но я даже и этого не могу сказать. Может быть, потому, что я никогда не финтил с поляками, ибо, прожив между ними всю свою юность, знал, что нам с ними тесно сходиться не на чем; но они меня не стесняли. По обе стороны моей комнаты жили поляки. В одной из соседних комнат жильцы беспрестанно сменялись: один поляк, уезжая, непременно передавал ее другому; но меня не только не выживали, как из трактира madame André, а я не чувствовал даже ни малейшей неловкости от моего соседства. Поляки не искали с нами ничего общего и ни в чем на нас не рассчитывали, а следовательно, с ними всегда можно было устроиться так, чтобы они не трогали и нас. О политике польской они говорили с нами мало, и я не думаю, чтобы они подбивали на измену отечеству какого-нибудь русского, который сам всеусерднейше не напрашивался в изменники. Когда за границею распространился слух, что в рядах польских инсургентов есть много людей чисто русского происхождения, парижские поляки, правда, распространяли этот слух с большим торжеством, но в интимном разговоре никогда не удерживались от выражения крайнего удивления, что такое движет этими изменниками. Поляки великие патриоты и никак не могут себе представить человека, сражающегося против своих. «Да и зачем они это делают? — говорили сами поляки. — Мы очень благодарны за сочувствие и самопожертвование в пользу нашего дела, но не понимаем возможности бить своих и, право, не видим никакого смысла и никакой пользы в жертве, которую русские приносят, переходя в ряды наших инсургентов. У русских своего дела много, пусть о себе думают да у себя в одно и то же время поднимают революцию — вот это будет благоразумно: а нам их не надо». Чтобы у нас дома началась своя внутренняя сумятица, этого полякам необыкновенно хотелось. Но они никогда не думали об успехе русской революции, и даже можно полагать, что они вперед знали, что революция эта с нигилистами, которые, впятером живучи, составляют пять партий, выйдет не революциею, а шутовством; но их хлопоты шли только о том, чтобы раздроблять внимание правительства и не давать ему сосредоточиваться на одной волнующейся Польше. Поляки не скрывали, что имеют друзей в составе лиц некоторых высших русских учреждений, и этими влиятельными русскими друзьями Польши дорожили; но чтобы поляки подбивали русских в ряды польской инсуррекции — этого я не думаю или, по крайней мере, ничего такого не видал и не слыхал. Я видал молодых галицийских поляков, приезжавших в Париж из рядов инсуррекции, и полагаю, что они приезжали по каким-нибудь более или менее важным делам революции. С некоторыми из них я говаривал, хотя и очень мало, но обязан сказать, что при всех этих разговорах ни один из них ни волоском не задевал меня. Это все были молодые люди, довольно благовоспитанные и способные прекрасно относиться к чувству народной гордости, которой так много в них самих. С моими соседями по квартире во все время революции я виделся почти всякий вечер, пред отходом ко сну. Несмотря на резню, терзающую в эту пору польские области, мы здесь нередко предавались самым мирным занятиям. Так, например, мы в несколько приемов вместе прочли «Lettres et mémoires sur la politique de la Russie vis-à-vis des peuples slaves et de l'Europe occidentale, par M. Pogodine».[62] Автор этого сочинения очень понравился полякам; по их определению, это «rzadky moskal».[63] Потом мы разновременно прочли всего Лермонтова, которого они не знали и который им очень понравился. Особенно когда я читал «Мцыри», изъясняя оригинал против неудачного перевода, сделанного Вл. Сырокомлею «Laik Klasztorny» (см. Соwedy i rymy ulotne Wladyslawa Syrokomli, poczęt nowy, 1854 roku).[64] Разумеется, ни искренности, ни теплоты, ни приятельской задушевности в наших беседах никогда не было. Поляки всегда держались так, что вы могли ясно видеть расстояние, которое между вами отмерено и которое ни за что сокращено быть не может. Хлопоты наших куртизанов с Польшею о сокращении этого расстояния совершенно напрасны. Поляк самый мягкосердный все-таки думает, что он интеллигенция, а русские это черт знает что. Рассуждая при случае о ком-нибудь из русских, поляк преспокойно говорит: «On nic sobie — ale moskal!» или «On czlowiek poczcivy i dosec swiatly, ale ma sie rozumiec, jak moskal».[65]