— Подходите прощаться, — говорит деловито служащая. — Мужчины, снимите венки. — И створки раскрываются, деревянный ящик, обитый красным, плавно тонет под тихую музыку.
Черный жирный дым низко стелется над бетонными квартирками умолкших.
На мокрой, черной от осеннего дождя брусчатке куча тряпья. На рельсах — лента грязного мяса — бывшая нога мальчика. Мальчик не кричит, он хнычет, уткнувшись лицом в мостовую. Отчаяние раздавленной жизни. Неужели это с ним случилось?
Вот так винегретом мое, чужое, давнишнее, недавнее — вся жизнь в одно мгновение, гораздо быстрее, чем читается. Последние усилия мозга: память лихорадочно мечется в поисках спасения. Что может выручить?
Не нашла ничего. Сдалась. Оседаю. Кончаю сопротивляться. Больше не тужусь с дыханием. Слышу хрип выходящего воздуха.
И сразу становится легче. Зеленое стекло исчезает. Я вижу себя и почему-то сверху. Вижу осунувшееся лицо, противно-тощие руки на сером больничном одеяле. Это я. Неприятно видеть себя таким. Доктор наклонился над кроватью, веко приподнял, проверяет реакцию зрачка. Сестра держит шприц на весу и смотрит на доктора вопросительно: стоит ли вкалывать? Лица у обоих обеспокоенные и беспомощные. Мне их жалко. Зачем копошатся? Мне же не больно, мне совсем хорошо. Не дышится, ну и не надо дышать, напрягаться, трудиться еще. Снисходительно взираю сверху вниз с потолка на всю эту суетливую медицину. Хочу крикнуть: «Кончайте эту ерунду, товарищи! Мне легче, мне совсем хорошо». Не слышат, не обращают внимания, не догадываются головы поднять. Ну и ладно, не до них. Лично я не намерен задерживаться в этой осточертевшей реанимации. Где тут выход? Ага, вот он, под самым карнизом. Живые его не видят, конечно.
Коридор, точнее, колодец, бревенчатый сруб с осклизлыми, обросшими плесенью бревнами. Великолепный букет опенков у самого входа. Колодец все-таки, а не тоннель. Про тоннель я читал в книге этого американского доктора, фамилия которого пишется Моодей, а по-русски произносится неприлично. Помню, что в минуты клинической смерти мне полагается плыть или лететь по этому коридору-колодцу на тот свет. О коридоре читал, от наших сектантов слышал, что при радении они несутся по колодцу. Видимо, деревянное зодчество ближе моей душе, я вижу бревна, а не бетонные плиты. Но эти мысли задним числом. В тот момент я лечу, вверх или вниз, не очень понятно куда, лечу с чувством облегчения, избавился от тошноты, желудок не давит на горло, дышать не обязательно. Лечу и лечу к чему-то новому, любопытному, привлекательному, увлекательному. Помню, по записям этого самого Моодея, что в конце коридора умершего ждут покойные друзья, родные, любимые или что-то солнечное, светлое, согревающее, радующее. Что именно, пережившие клиническую смерть не могли объяснить толком. Кого же я там встречу? Не отца ли с матерью?
И вот он — выход из длиннющего колодца. Свет. Просторная палата, огромная, пустая, а в самом центре ее на деревянном резном, но не слишком удобном троне кудлатый старик лет шестидесяти, крепкий, широкогрудый, с проседью в рыжеватой бороде, лохматыми бровями и желтым латунным кругом над головой. Боже мой! Так ты существуешь, Боже?
— Как видишь, — сказал он хрипловатым голосом.
Он восседал основательно, положив на подлокотники крепкие загорелые кулаки. Я заметил еще, что трон не слишком роскошный, простоватый, прямоугольный, примерно такой, как у Ивана Грозного на скульптуре Антокольского. На сиденье не было мягкой подушки, только коврик («Геморроя опасается», — мелькнуло невольно). А за высокой спинкой справа и слева стояли могучие длинноволосые воины с блестящими медными шлемами, украшенными перьями страуса и с перламутрово-радужными, очень красивыми, но явно непригодными для полета крыльями. И все это выглядело торжественно и театрально-бутафорски. Но это я потом все оценивал, а в первый момент был только потрясен:
— И ты на самом деле существуешь, Боже?
— Если глазам не веришь, пощупай. Вложи персты, Фома неверующий. Ведь ты же неверующий, конечно, только одну материю признаешь.
— Если на самом деле существуешь, значит, материален, — возразил я, подумав. — Материален по определению. Материя — это все, что существует вне моего сознания.
— Я тебя призвал не для философских споров, — проворчал он недовольно. — Существую или не существую, тебя не касается. Но я ведаю этой планетой и творю на ней суд. Ты на суде, раб божий Кирилл. Кайся!
— Но ты же всезнающий, — сказал я, — так что следствию все известно.
По реплике моей видно, что я чувствовал себя совершенно здоровым, даже и забыл, что умирал только что.
Старик на деревянном троне нахмурился, молнии метнул из-под бровей. Я вздрогнул, как от слабого тока. Понял, что шутить неуместно.
— Кайся! — повторил он. — Или воображаешь, что ты безгрешен?
— Человек как человек, — признался я. — С большими недостатками.
— Назови самый большой.
Тут мне не потребовалось долго думать. Все месяцы в больнице вздыхал о главном своем упущении.
— Откладывал, — признался я. — Откладывал важное, занимался второстепенным. Восемь часов отсиживал в лаборатории, еще по горам с рюкзаком лазил, свадьбу дочке устраивал, квартиру ей покупал, долги отдавал, копил на спокойную жизнь. Все условия, условия создавал для главного труда… и так и не взялся. Проворонил.
— Нет, я спрашиваю не про упущения, — возразил старик на троне. — Заповеди мои нарушал?
Я честно признался, что не помню все десять наизусть.
— Первая: пусть не будет у тебя другого бога, — напомнил он.
— Эту не нарушал, — сказал я быстро. — Я же не верил в богов. Даже и сейчас не очень верю в тебя. Ты на самом деле существуешь?
— Вторая: не сотвори себе кумира, — продолжал он.
— И эту не нарушал. Терпеть не мог кумиров. Великих людей уважал: Ньютона, Эйнштейна, Пушкина, Толстого, Менделеева, Сеченова, Павлова, Фрейда. Уважал, но не поклонялся, считал возможным критиковать, не соглашаться. Сам знаешь, если ты всезнающий, что я хотел написать теорию психологии человека. Теория — это не повторение и не изложение, это синтез, осмысливание.
— Третья заповедь, — продолжал он, — не упоминай имя Господа своего всуе.
— Кажется, это означает «не божись»! Нет, Боже, не божился. Чертыхался нередко. Матерился, не без этого. Но ведь я, Боже, в призывном возрасте в кавалерии служил, а лошадь без мата не воспринимает как следует. Грешен.
— Четвертая. Соблюдай день субботний…
— Опять грешен, не соблюдал, Господи, ни субботний, ни воскресный. Такая хлопотливая жизнь! Все семейные дела на выходной. А иной раз срочная работа или сверхурочная, халтурка выгодная. Нет, не соблюдал. И отдых на пенсию откладывал. Думал: сам себе хозяин буду, установлю режим, буду придерживаться…
— Пятая заповедь. Чти отца своего и мать свою…
— В общем, чтил, Господи. Я обязан своим родителям. Они и направили меня и помогали долго, непомерно долго. Ну и жили мы вместе. Умерли на моем иждивении. Не обижал. Уважал… Боюсь, вежлив бывал не всегда. Срывался. И эксплуатировал нещадно. Привык, что родителям ничего для меня не жалко. Не идеальным сыном был, но и не прескверным. Каюсь, на кладбище ходил редко. Но не забывал. Считал, что в памяти моей они живут.
— Шестая. Не убий!
— Не убивал, не было. Но мог бы, признаю. В армии же служил, винтовка в руках. Был бы враг на мушке, стрелял бы не задумываясь. В меня стреляли же.
— Не кради!
— Этого не было. Не тянуло.
— Восьмая заповедь. Не прелюбодействуй!
— Господи, да что же я, импотент, что ли? Что значит твое «не прелюбодействуй»? Целоваться можно? Обнимать можно? Ах да, кажется, нельзя обнажать. Обнажал! И так далее.
— Девятая. Не лжесвидетельствуй!
— И этого не было. А насчет лжи, лгал, конечно. Кто же не лжет? Иной раз неприлично говорить правду. Зачем же дураку говорить в глаза, что он дурак? И не поймет и обидится.
— И десятая. Не пожелай жены ближнего своего, ни раба его, ни вола, ни осла.