– Помилуй, Господи! – Ее обуял страх, хотя болезных лунной хворью немало повидала и в собственном дворе, и по Москве, когда носила подаянье.
Духовный брат был страшен, и мысль одна, что миг тому назад вот эти скрюченные руки держали ее стан, вдруг показалась мерзостной. Пять лет давала ему кров, но не слыхала, чтоб блаженный страдал падучей. Федосью передернуло, брезгливый ком, будто смола, излился из души и запечатал горло. А было бы след помочь ему – по-христиански ли взирать и оставаться безучастным? И духовник учил – переступи, наполнись мужеством и, сострадая, обмой чужие раны, и тебе воздастся. Христос не брезговал больных и прокаженных!
Она же спряталась, подушкой заслонилась и дернула шнурок звонка. И в тот час слуги с запяток соскочили, схватили Федора, притиснули к дороге и нож просунули между зубов.
– В телегу положите! – им крикнула боярыня, хотя по совести и чести к себе бы взять, в карету…
– Так места нет, – засетовали слуги. – Поклажа да колеса запасные. Дорога ж тряская, худая – не грех и свалится, да под копыта…
– Сгоните девок вон!
Блаженного в возок втолкнули, с сенными девками, и тронулись. И еще долго Скорбящую то бил озноб брезгливый, то руки чудились на стане, когда съезжала с горки. Она крестилась и плевалась, и утешалась тем, что кони понесли, а Федор ее обнял и держал, чтоб не разбилась. А что вскружилась голова и замер дух, так это же всегда случается, когда карета мчит с горы…
Но червь сомнения грыз, буравил душу: все вроде б так, и все иначе. Мысль-то греховная была! Был миг, когда она, закрывши очи, утратила рассудок, ум и позабыла, чьи руки обнимают, и не молитвам предалась, не силам Богородицы, а чувствам мерзким. Однако скоро дорога укачала и сон навеяла. Феодосья потянулась.
– Приеду – помолюсь. И Бог простит… Не инокиня я, а суть вдовица…
И придремала ненадолго, пока карета поднималась в гору. Когда же вниз скользнула, проснулась и в тот же час позрела впереди неясный сполох и свет, мерцающий средь леса. Могучий кучер зрак[2] заслонил спиной, и все пропало. Но через несколько минут, когда шальные кони взнесли на холм, ей вид открылся странный.
Упряжка бег замедлила, карета потряслась на корневищах больших дерев и скоро встала.
Пред нею на дороге вновь очутился всадник – буланый конь плясал, хвост дымчатый, седая грива. И на коне сем, в малиновом кафтане, расшитым серебром, светлобородый молодец – взор волчий, бровь взломана и стиснуты уста. Зрел на боярыню, как будто на добычу. Она ж его узнала!
– Святая Богородица, – себе пролепетала. – Ужели гость ночной?..
Ей стало страшно, любопытно, рой смутных чувств довлел над разумом. Хотелось выйти из кареты и, подойдя к нему, взяться за стремя, сказать, как прежде говорила:
– Ну, здравствуй, странник. Входи, дом путникам открыт.
И в то же время век опустить боялась, чтоб не сморгнулся и не скрылся призрак. Шальная хворь в груди, взмоложенная, будто пиво, взыграла и взбурлила волною пенной.
– Спаси-помилуй! – молвила. Душа же прошептала: «Как дивно, чудно… Ведь я тебя узнала. Все помню – взор, уста…»
Ослабшая, но дерзкая рука сама открыла дверцу, нога скользнула вниз, ища ступень, и тут пред нею зазвенели цепи.
– Ни-ни, сестрица! Не смей ступать! – блаженный Федор перед нею встал, живой, здоровый и веселый. – Ужель не зришь, какое место?!
Малиновый огонь растаял в одночасье, а серебро шитья осыпалось на землю, словно пепел…
– Сон или явь – не ведаю… Вот здесь стоял! Блаженный засмеялся:
– Глаза твои горят! Огонь священный!.. И посему не видишь, где велела встать. Се засека была противу польской шляхты. Зри! Эвон как лес украшен! Бубенчики звенят…
Потыкал пальцем в небо. А там, в ветвях осин, пробившихся сквозь гниль и тлен порубов старых, висели кости вперемешку с обрывками одежд, доспехов, сабель. Сии деревья горькие, стремительно взрастая, на кронах поднимали останки павших. Все, что не склевали птицы, не пожрали звери, не источили черви – все обратилось в мощи, очищенные ветром, отбеленные солнцем и стужей зимней. На сухожилиях свисая, прах этот слегка позванивал от трепетной листвы, стучали черепа пустые, ровно коровьи ботала.
Да страх уж более не брал боярыню, вид давнего побоища, зрак смерти, тлена – ничто уж не пугало сердце. Пред очами, как прелесть бесовская иль Божье наказанье, стоял тот всадник…
Впервые он явился в год смерти мужа, в пору великой скорби, когда на плечи свалился тяжкий крест – одной, без мужа управлять десятком вотчин. И, слава Господу, послал ей Аввакума, который дух из праха поднял и укрепил тем, что наставил не о горе думать, не себя жалеть – страдать за ближних, за гонимых, за нищих и убогих, за тех, кто пренебрег земным во имя веры древлей.
Но вот однажды ночью в ворота постучался странник и попросил приют. Она ж в то время молилась еженощно, почти что не спала и всех, ищущих приюта, сама встречала, поскольку Аввакума в Мезень сослали. А духовник велел расспрашивать входящих и на листки писать. Спустившись из домашней церкви, она позрела не нищего бродягу, не хворого калеку, не оборванца, а суть богатыря. Обыкновенно сор людской валился в ноги, блажил, кричал, шептал, протягивая руки – просил то хлебца, то вина, то денег. Сей странник же подпер главою матицу, расправил плечи и взор свой волчий уставив на Скорбящую, глядел, как на овцу. Одет хоть и не ражно, в тулуп овчинный, но стать не скрыть.
Она в ту пору укрепилась и духа не теряла ни перед кем. Здесь же сробела и смутилась.
– Кто будешь, Божий раб? – Уста задревенели.
– Не раб – боярин я и князь, но ныне странник, – сказал он гулко. – А именем Василий Вячеславов.
Духовник повелел терпимой быть и непреклонной, что б рядом ни случилось. Собравшись с силами, однако же, очей не поднимая, она спросила:
– Откуда и куда путь держишь, странник?
– Жену собе ищу.
– Так и ступай, ищи. Мы привечаем лишь страдальцев за веру древлюю, убогих и бездомков.
– Я суть, бездомок и убогий, покуда не женат.
– Но веры ты какой? Никонианство принял? Вон, шапку-то не снял…
Боярин треух с головы стряхнул.
– Да старой веры я. И за нее страдаю, поди уж, лет шесть сот.
– Чудно ты говоришь… А что ты ныне ищешь?
– Сказал тебе, жену.
– У нас не водится невест. В сем доме скорбь, страдания да слезы. Здесь люди веру ищут. Иди куда нито.
– А ежли счастья ищут и за него страдают – не ко двору?
Боярыне его б прогнать иль кликнуть стражу, чтобы спровадить за ворота… Она ж смутилась еще больше.
– Добро, ночуй… И поутру ступай своей дорогой.
Он засмеялся тихо, взор потеплел на миг.
– Ан, кончилась дорога. У твоих ворот.
– В сем доме токмо скорбь…
– Отвею скорбь, – вдруг руку взял и приложился. – Прослышал, ты овдовела и теперь свободна. Я за тобой пришел.
Она содрогнулась! Неведомый огонь пронизал всю с головы до пят, взыграло сердце, помутился разум, рука обвисла плетью и страннику на волю отдалась. Он длань поцеловал, пощекотал брадою.
– Так долго часа ждал… И вот он пробил. Возьму тебя.
– Да кто ты, странник? – Душа валилась в бездну. – Как смеешь?.. Я же в скорби… Оставь меня, оставь… Впервые зрю тебя.
– Забыла, знать… Я на дуде играл. На твоей свадьбе… А ты игрой зачаровалась, хотела при дворе оставить, но муж твой не велел. Меня и отослали…
Бесстыдною рукой плат с головы сорвал и косы распустил, вспушил и вместе с тем как будто б вздыбил память. Был молодец с дудой! Да славно так играл! С тех пор и чудится пастушья дудка…
Но кто, откуда и как на свадьбе очутился? И образ напрочь стерся…
– В то время я служил, – признался он. – В приказе тайном, у Бориса. Покойный деверь твой многажды слышал, как на дуде пою. И дабы ублажить тебя, призвал на свадьбу. Чтоб взвеселить. А помнишь времена, когда ты веселилась?
– Игра мне слышится, и помню взгляд…