«Чёрт меня подери. — сказал капитан Бен Джойс. — Не нравится мне всё это».
Ещё бы, подумал я. Такое вряд ли кому понравилось бы. На моих глазах лагуна стала меняться. Небо нахмурилось и приблизилось к морю. Море сплошь почернело, вздыбилось, забелело барашками пены. Первая увесистая волна ударила в бронированный борт, ощутимо накренив крейсер. Ветер уже окреп. Пальмы гнулись, протяжно скрипя. Порыв ветра, предвестник безжалостного шквала, пронёсся по джунглям, пригибая и встрёпывая их. С тонким криком посыпались с лиан обезьяны и пропали, прячась внизу. В низком чёрном небе уже загуливали злые смерчи, и вулкан, проснувшийся после тысячи лет молчанья, загудел. Чёрный дым, вырываясь из жерла, стелился над островом и лагуной. Это вряд ли кому понравилось бы. Весь дрожа от предчувствия страшного, я не знал ещё толком, что будет, но видел, что вот-вот вспенятся и раздадутся тяжёлые чёрные воды…
«Тут всплыла подводная лодка!» — написал торопливо я.
О подводных лодках я имел представление самое полное. Я читал уже про «Наутилус» и про лодку по имени «Пионер». «Пионер» мне правился меньше. В нём не было грозной торжественности и витиеватой красоты, не было всесилия «Наутилуса». К тому же, меня изрядно смущал один персонаж, член команды на «Пионере». Его звали уборщик Щербина. Сочетанием этих двух слов загадочный персонаж определялся от начала и до конца книжки. Не зная, где ставить ударение, я из соображений благозвучия отнёс его на последний слог: Щербина. Будь эта самая Щербина уборщицей, я бы успокоился и забыл. Но уборщик!.. С ударениями у меня всегда было сложно; боясь спрашивать старших, я расставлял ударения по наитию. Знаменитый чудак Паганель у меня именовался Паганель, таким он и виделся мне: тощий, длинный, поганенький.
Над Щербиной я раздумывал долго. И однажды вечером я решился — смутно чувствуя, что лучше бы этого не узнавать. Я захлопнул книжку, вздохнул и маленькими, почтительными шажками поплёлся в соседнюю комнату, где за просторным письменным столом занимался отчим. Стол был обращён к вечернему тёмному окну. Некоторое время я постоял за спиной у отчима, прислушиваясь. Отчим напевал. Само по себе это ничего не значило, напевал он как в хорошем, так и в дурном настроении, но сегодня в его мурлыканье явно звучали победоносные нотки. Это бывало, когда он покупал хорошие марки. Напевал он из «Травиаты». Мы в классе тоже пели это: «Пускай не вино, но простые черни… и-ила! я выпью за ваше здоровье!..» «Травиату» я недавно в гостях смотрел по телевизору, через наполненную водой линзу. Было очень скучно; я размышлял о том, что в линзу можно было бы напустить рыбок, днём бы они плавали, а вечером, с семи до девяти, когда работает телевизор, их можно пересаживать в баночку. Я терпеливо смотрел и ждал, когда появится горбун, про которого мне рассказывала бабушка. Когда опера кончилась, а гости вместе с хозяевами съели и выпили всё, мне сказали, что горбун — это из «Риголетто», и долго и обидно смеялись. Отчим напевал победоносно, и я сделал то, чего делать мне обычно не разрешалось. Я тихонечко зашел сбоку и положил ладошку и подбородок на стол. Отчим был в самом наипрекраснейшем настроении. Он клеил марки. Он ловко и точно брал их узким блестящим пинцетом, рассматривал, мурлыча, под светом настольной лампы, после чего пристраивал в нужное место на страницу тяжёлого и всем своим видом внушавшего уважение альбома. Лампа на малахитовой ножке под зелёным матовым стеклом создавала покойный и торжественный уют. Подавленный величием недоступной мне деятельности, я смотрел — без надежды и даже без зависти. Я знал, что мне не дано и никогда уже в моей жизни не будет дано это блистательное умение наклеивать марки. Ещё осенью я заблуждался и ошибочно думал, что филателистами могут быть все. В пагубном заблуждении я пошёл на Большой проспект нашей Петроградской стороны, сжимая в кармане три рубля, утаённые мною со школьных завтраков (мама каждое утро давала мне большой коричневый рубль), и в магазине канцелярских и школьных принадлежностей возле кинотеатра «Экран» купил за два рубля бумажный блокнотик. Затем я пошёл на почту, на том же Большом проспекте, неподалёку от пожарной каланчи, и на оставшийся рубль купил три марки: одну за сорок копеек и две за двадцать. Эти марки я вечером приклеил в блокнотик. Одна приклеилась почти ровно, а другая немножко криво. Третью марку я попытался приклеить на ножку, но пинцета у меня не было, а взять из стола у отчима я не осмелился, опасаясь справедливого и заслуженного битья. Обходясь без пинцета, я вымазал марку клеем с обеих сторон, а при попытке вытереть клей марка скаталась в противный и ко всему прилипающий комок. Я её выбросил, очень жалея свои сорок копеек. Отчим клал свой альбом в ящик письменного стола, и поэтому я положил блокнотик в верхний ящик комода. Утром отчим полез в комод за книжкой квитанций, чтобы платить за квартиру, и вытащил мой блокнотик. Он долго разглядывал первую страницу с коричневыми потёками клея и криво сидящими марками, пока не взглянул случайно на моё гордое и безучастное лицо и не догадался. Догадавшись, он скривился от едва переживаемого презрения, гадливо кинул блокнотик под стол и сказал сквозь зубы: «Ублюдок…» Я молча полез под стол, взял блокнотик, поплёлся по длинному и невесёлому коридору нашей квартиры на кухню и бросил блокнотик в мусорное ведро. В правоте моего отчима я не мог сомневаться. Его презрение, от которого глаза его из голубых становились по-рыбьи белыми, не позволяло мне жить. Я кругом был неловок и виноват. Я плохо затачивал карандаши, ещё хуже мёл пол в коридоре и не умел держать вилку. Рядом с длинными белыми остриями отчимовых карандашей, которые надменно и язвительно торчали из резного дубового стаканчика на его письменном столе, мои карандаши выглядели ублюдками. Я не знал, что такое ублюдок, но как он выглядит, представлял совершенно отчётливо. Это был мой карандаш: неловко и куце обструганный тупым ножом с одного конца и обгрызенный с другого. Всё было закономерно: из моих карандашей, как и из меня самого, никогда не должно было выйти ничего путного. Мы не были приспособлены для изящной полезной деятельности. В восемь лет я с этим уже смирился. Я любил каждый мой карандаш. Мы с ним были товарищами по несчастью. «У, мои ублюдки», — с нежностью старого кондотьера говорил я моим карандашам, укладывая их в портфель. Мне не дано было научиться клеить марки пинцетом, и, положив ладошку и подбородок на стол, я с усталым спокойствием, без зависти наблюдал за тем, как это делает отчим. Я смотрел молча и терпеливо. Я не мог начинать разговор, за это я уже бывал бит. Наконец отчим кончил расклеивать марки. Он полюбовался напоследок; закрыл, аккуратно, изящно разгладив листы папиросной бумаги, проложенной между страниц, альбом, убрал его в стол и стал вытирать кусочком серой замши пинцет. Вытирая пинцет, он победоносно и гордо смотрел на меня. Он был в самом прекрасном расположения духа.
— Ну-с, — сказал он, — и чем я обязан столь редкостной честью?..
Я быстро подумал: не назвать ли мне отчима папой. Именно этого просьбами, побоями, угрозами и мольбами добивались от меня трое взрослых вот уже год. С течением времени цена этого слова всё возрастала, и я боялся продешевить. Нет, решил я, не стоит. За «папу» я мог получить кое-что и побольше уборщика. Поэтому я привычно миновал обращение и спросил, с тайным ужасом сознавая, сколь грубо звучит мой осипший голос:
— Что такое уборщик?
— Уборщик? — весело изумился отчим. — Да ты его видел тысячу раз!
Я подумал. Жизнь я прожил большую и видел в ней всякое. Но Щербина в этой жизни мне не попадался.
— Не видел, — сказал я грубым осипшим голосом.
— А ты хорошенько подумай. На улице!..
Я покачал головой. Ни на улице, ни в переулке уборщика Щербину я ещё не встречал.
— Ну подумай! — резвясь, настаивал отчим.
— Нет, — сказал я упорно. — Не видел.