— Жена, — раздражительно сказал Главный.
— Чья жена?
— Вашего Константинова.
— От кого уехала? От баса?
— Стоп, — сказал Главный. — Давайте сначала…
— Не нужно! — поспешно сказал я. — Я очень прошу: уделите мне ровно минуту.
В минуту мы с ним уложились, и я осторожно прикрыл за собой тяжёлую и обитую кожей дверь.
На роскошной старинной лестнице я запихивал папку в портфель, я посмеивался, хотя было мне очень невесело. Я, признаться, не ожидал, что Главный столь остро воспримет достоверные сведения о том, что ни капитана Константинова, ни параличной дочери, ни подлой изменницы жены в моём романе нет и никогда не будет. Сказать ему, что, на мой взгляд, всякая рукопись заслуживает уважения и хотя бы прочтения, я не успел: Главный и без того непомерно расстроился.
И теперь, на мраморной лестнице, запачканной слякотными следами, возле чугунных перил эпохи модерн, украшенных бронзовыми лилиями, я томился смутным неудовольствием. Я сознавал, что и в это издательство в ближайшие годы вход мне будет закрыт. Встреча с Главным, как и подобные ей, досаждали мне ещё долгие годы. Голубой и задымленный, нежный, грубый, туманный наш город велик для профессии инженера, бесконечен для слесаря, но он тесен и мал, он хутор о трёх дворах для того, кто не только пишет романы, но намерен печатать их.
Томила меня и совесть, тогда как я мучился над портфелем с заедающим замком. Замок следовало расклепать, починить и смазать и приклепать обратно; я был, всё-таки, слесарь — но я обленился. Это не нравилось мне, во-первых. Во-вторых, я не был уверен — не был уверен до точки и до запятой, что труд мой хорош; эта, тайная, неуверенность заставляла меня петушиться. Я подозревал, что над рукописью мне сидеть ещё сотни ночей, что роману ещё предстоит трижды быть переписанным, и только тогда я стану равнодушен к отказам, к хуле и восторженным отзывам. Всё роману еще предстояло.
А пока, застегнув портфель, я запрыгал по лестнице вниз, в торговые книжные залы. Я свистал. Я был молод и стал вдруг отчаянно весел, — мне вспомнилось вдруг, как улыбкой я расстроил беседу книгопродавца с поэтом.
Книжка Попугая вышла через год, весной. Я купил её с лотка возле Дома Книги. В ней было 272 страницы. Сдано в набор 6 января, подписано к печати 1 марта, формат 70х108 в тридцать вторую долю листа, бумага типографская № 1, гарнитура «Литературная», печать высокая. Условных печатных листов 11,90, учётно-издательских листов 11,52, тираж 30000 экземпляров, заказ № 126, цена 52 копейки. Мне шёл уже двадцать пятый год, и я научился, беря книгу в руки, заглядывать в выходные сведения и выходные данные. Редактором был сам Главный. Художник 3. Г. Иванов, художественный редактор П. И. Щеголев, технический редактор А. М. Леонтьева, корректоры Е. К. Глухарева и Е Н. Буряк. Двести семьдесят две страницы было в книжке, и, идя не спеша к себе на Мойку — по рассыпчатому, сброшенному с крыш снегу, по наледи, по мокрому и по высушенному солнцем асфальту, — обедая по пути в домовой кухне на улице Желябова рядом с проходным двором Капеллы, я прочёл эту книгу всю. Это было несложно: не Гоголь. В книжке были две повести. Одна являла собой разросшийся до ста страниц бессмертный рассказ «Упоение», переиначенный в «Счастье». Зов эпохи и пятьдесят процентов остались; последнюю фразу Главный избавил от нездоровой религиозной терминологии, и звучала она теперь так: пусть будет счастлива ваша семья. Первая повесть, давшая название книжке, была про сержанта и про сержантову любовь. Солдатских каш Попугай не едал, это видно было с первой страницы, и от писательских экскурсий в ближнюю воинскую часть он, судя по всему, уклонялся старательно. В полковом городке, очевидно, сгорела столовая, и над казармами вился дымок полевых кухонь. Командир полка, конечно, был полковник. Ротный старшина, конечно, скрывал любовь к солдатам под напускной строгостью. Офицеров, должно быть, свалил тиф или коклюш, поскольку старшина командовал ротными учениями. Героем повести был сержант. Один из его друзей назывался пулемётчик, а другой — запевала. У всех имелись трудно различимые фамилии и имена, но со званиями и должностями в описываемом полку было, видимо, туговато; так и прошли они втроём через всю повесть: сержант, пулемётчик и запевала. В одном месте Е. К. Глухарева и Е. Н. Буряк хлопнули ушами, и запевала подошла к старшине. Если бы старшина подошла к полковнику, я тоже не удивился бы. Были там учения, на которых запевала без конца запевал, а рота подтягивала. Пулемётчику пострелять из пулемёта не дали, пулемёт в данной повести отсутствовал. Зато была в повести девушка. Она трудилась в колхозе, которому рота в ходе учений помогла на покосе. У девушки было всё: босоногое детство, загорелые колени и расстегнувшаяся блузка. Сержант обещал ей жениться и мягко, но настойчиво увлёк на сеновал. Здесь я не очень понял, что Попугай имел в виду: свежую ли копну или сеновал, где с апреля не найти и клочка сена. Сеновалом оканчивалось всё, ради чего Попугай со значением опускал своё веко. Лет пятнадцать назад он бы ещё отвоевал заманчивое многоточие, но шёл уже семьдесят пятый год, и после сеновала стояла твёрдая точка. Далее, как водится, девушка вошла в положение, но сержант в её положение не вошёл. Председатель колхоза написал укоризненное письмо полковнику. Полковник прочитал письмо и после строевого смотра пригласил сержанта к себе домой. Жена полковника, мать двоих детей, подавала чай с вишнёвым вареньем, но в разговор не вмешивалась. (Меня сильно тронули либерализм и неуступчивость Попугая.) Я слегка заподозрил, что варенье первоначально было вишнёвой наливкой, потому что к варенью, по чьему-то недосмотру, были поданы рюмки и интриговали читателя безмерно. Вся глава «у полковника» несла на себе следы спешки и отдавала эклектикой. Полковник потчевал сержанта чаем, как брата по оружию, и предлагал закурить, как следователь нераскаянному убийце. С криками «папа, папа» подбегали к полковнику дети, мальчик и девочка, на которых сержант смотрел сквозь слезу. Вычищая корочкой тарелку из-под гуляша, тридцать четыре копейки, допивая сладкий кофе с молоком, одиннадцать копеек, и дожёвывая чёрствый хлеб, одна копейка, я думал о том, что с попугайской книжкой это составит рубль, трата для меня непростительная. Выйдя на улицу, на голый апрельский бульвар, прикуривая под холодноватым послеобеденным солнцем, идя холодным, лежащим в зимней тени Волынским переулком, я размышлял о книгах, сочинённых на основе прочитанных ранее книг, о писательской отваге, о том, как холодеет в груди — над белым листом, перед открытой чернильницей, я вспоминал мою отвагу, отвагу свеже налитых блестящих чернил и чисто вымытого пера № 11… и грустно мне было; было мне жалко той моей незамутнённой поры.
Рассказы я начал писать в первом классе.
Я не мог не писать их.
Десятки прочитанных наспех книг настоятельно убеждали меня в том, что писание звонких рассказов — достойное, и не очень трудное дело.
Рассказы писал я морские, навальные, и начинал их неизменно с пейзажа, с самой сути морской красоты — со стремительно мчащегося корабля.
Миноносец мчался! (Хотел бы я знать, что ещё оставалось ему под моим брыкливым пером?) Миноносец мчался, волны играли, море пенилось, шквал приближался, и шторм настигал. Всё было жестоко, мужественно и великолепно. На мостике миноносца стояли его командир и старпом. Командир курил трубку. Старпом курил папиросу.
Миноносец, как я уже сообщал, мчался… и на этом мой пыл удручающе иссякал.
Командиру и старпому пора было начать разговаривать. Всё, что последует дальше, я знал, это было известно и до меня. Сигнальщик закричит, что видит немецкий крейсер, командир крикнет что-нибудь непреклонное вроде «орудия к бою!», и крейсер утопят. Эта часть рассказа меня не заботила, мало ли немецких крейсеров утопили мы за войну! Но перед решительным боем командир и старпом должны были немножко поговорить; о чём они могут беседовать, я не знал, но необходимость такой беседы чувствовал всем нутром.