Х
…царственная Нева, в космическом движении ночи, кружении поземки, заметенная мертвым снегом на много верст, со всеми ее дочерними реками, всеми ее островами, заметенная мертвым снегом от лесов и до лесов, от гранитов Крепости до гранитов далеких В ночи дворцов, царственная зимняя Нева не признавала, отвергала и неприметным делала черный ночной Город. Черные, зимние ночи. Еще не знал я стихов, где: …черный Веспер в зеркале… где: …и перекличка воронов и арфы мне чудится в зловещей тишине; еще не знал стихов, где: …в страшной высоте земные сны горят; когда войду я наконец в заветное, чудесное будущее моё, в конец шестидесятых годов, их будет читать ночью в доме на Фонтанке, что против Летнего сада, моя девочка, прелестная актриска. В моей юности я не знал еще таких стихов, и черными декабрьскими ночами в шестьдесят первом, исчезнувшем, году я лишь чувствовал их возможность…
XI
Глядя ночью, из верхнего этажа петербургского дома, согретого огнем осины, в черный Город и заснеженную, уходящую далеко в ночь Неву, я вдруг начинал видеть другое: ночи в зимнем Забайкалье, черные тени тайги и гор. Дикость желтой и зеленой Луны. Глядя в огонь голландской, петербургской печки, я видел жаркие летние степи Забайкалья. Глядя вновь на черный камень и черные деревья заснеженной Крепости, я видел дикую, зеленую и желтую Луну; ночной зимний аэродром в тайге; и выстроившуюся перед посадкой в самолет роту; две неуклюжие шеренги, угрюмый гвардии десант: какого не найти в книжках, в кинематографе; ворчливый и угрюмый гвардии десант. Еще будут четыре часа полета, четыре часа до выброски, и неприметно я начал кое-что помечать, в подвернувшейся тетради, что-то записывать. Краткий конспект фраз, пейзажа: намек ощущения. Затем я увидел, что все это никуда не годится; и начал вновь. Интуитивно, и отчасти разумно, записывал я вовсе не то, что помнил и что имел возможность наблюдать, в чем сам участвовал: я сочинял то, что хотел увидеть. Честно говоря, я думал, что из всего выйдет сочинение страничек в семь; которое ни к чему меня не обяжет; и ничего не переменит. Куранты Петропавловки; и перекличка воронов и арфы; и я весь уже жил там, в творимом мной мире. Я уже мыслил рукописью, В мире, где я принужден был жить, днями и вечерами, я как-то весело и непринужденно стал хозяйничать, и разбойничать в игре. Удачливо прикупив, я вдруг понимал, озарением: нужно прикупить трех героев; и чтоб непременно джокер: которого, в зависимости от сюжетной ситуации, я объявлю кем захочу! Кладя, жестоким ударом, два победительных шара, в угол и от двух бортов в середину, семьдесят рублей партия, я вдруг видел, как нужно завершить главу четвертую: разом, в угол, и от двух бортов в среднюю, в две сюжетных линии. Картинки и цифирь, черные и красные, короли и семерки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды. Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зеленом сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шепотом; или чтоб борта затрещали! Зимнюю сессию назначили маленькую, я ее почти не заметил. Конечно, что-то пришлось сдавать лишнее: за четыре года все программы заметно изменились; и что-то мне нужно было сдавать вновь, историю партии, теорию литературы, и прочие дисциплины, что сами в себе изменились с тех пор, что я учился на первом курсе, в пятьдесят пятом году. И я спихнул всю сессию не глядя. Теперь, когда я жил в мире моей рукописи, все мне давалось почти без усилий. Зарубежная литература, что-то из девятнадцатого века, и литература русская, тоже что-то из восемнадцатого или девятнадцатого веков, убей меня бог, если я помню, что я там отвечал, изящное воспитание неизвестно чего, когда отвечать на экзамене нужно не то, что думаешь или знаешь, а исключительно то, чего от тебя ждут. Как бы извиняясь за чужие грехи, с мягкой улыбкой, говорил я о недочетах в творчестве писателей, которых я не читал; хорошо, начертывалось в зачетке; и вновь черные зимние ночи; куранты над заснеженной Петропавловкой; и перекличка воронов и арфы… и в черной высоте земные сны горят; прежде я не умел читать книги, то есть читал, как читают почти все: интересуясь лишь тем, кто окажется убийцей и догонит ли чекист шпиона. И теперь, зимними ночами, у печки в общежитии, восхищенно глядел я, как под моим пером возникают деепричастия, периоды, прямая речь и пейзажи. Кое за чем я вынужден был лезть в грамматику, в толковые словари: чтобы проверить то, что я уже записал (году в семьдесят пятом, в доме у Насмешницы, возле висячего мостика с золотокрылыми львами, говорил Мальчик, что всю такую литературу, причем он не имел в виду мою книжку, и вообще, кажется, не читал ее, что такую литературу он зовет девственной, эти книжки, говорил Мальчик, пишутся с такой восторженностью и незатейливостью, будто они первые книги на земле, да и с виду, не удержался он от усмешки, они похожи на первую в мире шляпку); и я жил так, будто писал первую в мире книжку. И я изобрел в ней всё, что умел. В сути, все утверждения мои в той книжке являлись отрицанием. В моей книжке я говорил нет и моему настоящему, и моему недавнему прошлому. Отвергал всё, о чем не хотелось мне говорить; отвергал тайну там, где я не хотел или не умел ни увидеть, ни заподозрить тайну. Моё знание о моем прошлом, как чувствовал я, достойно было книги ничуть не меньше, чем любое другое знание в мире. И всё же, черные ночи в декабре уходящего шестьдесят первого года, ночи над снежной Невой, и заснеженным Городом, черные ночи, где в страшной высоте земные сны горят, и дикие и величественные ночи в зимних горах и тайге Забайкалья, вся жуткая перекличка воронов и арфы подменили таинственно тему моего повествования (в чём я убедился лишь через восемнадцать с половиной лет, изучая утром в августе 1980 года издательскую рецензию на неудачливый мой роман о Мальчике). Рукопись моя, а я уже через несколько ночей догадался, что это именно рукопись, тревожно увеличивалась с каждой ночью, и жил я словно в бреду, увлекательном и опасном, декабрьские, февральские ночи, где хранила меня золотая убежденность талантливости, я физически чувствовал талантливость мою как грубую и сокрушительную, материальную силу, и хранила меня драгоценная убежденность в моем праве писать всё, что мне вздумается и как мне вздумается, вольность роскошная неискушенности, роскошь незнания и независимости от чьих бы то ни было мнений и требований, и если б ещё умел я вовремя понять, какие могущество и волю дает умение соединить роскошь независимости с искушенностью в мастерстве и роскошью знания, как умел это делать Мальчик, жаль, что такое умение привлекает лишь беды и громы. И Мальчик умер: ничего не успев. В чём же заключился смысл его каторжной, как я теперь понимаю, жизни? Умерли все. Елена, насмешница моя… Юлий. И остался жить я, нелепый историк чего-то (нечаянно я увидел кусочек их жизни…). Черные, в перекличке воронов и арфы, ночи юности, когда я гневился над моей рукописью, уже нутром чувствуя, что красота не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра, колдуньи-ночи уберегли меня от многих напастей и уберегли от участи моих друзей. В клубах, непременно Комета и Аэлита, в звучном вое и декламировании гремевших в ту пору стихотворений, в нищих пирушках по комнатам общежитии тогдашние. друзья мои изобретали не занятия, а значительность этих занятий; и увлеченность их делалась не увлеченностью уже, а шаманством. К чьим-то мнениям прикладывались, как к кресту или раке; и из мнений мастерили верования. Ушла одна вода от почерневших свай, пришла другая. (И вообще всё это ужасно. Ведь значительные и воинствующие говорения про Корбюзье неприметно уничтожали тот факт, что Корбюзье занят был делом, а не его значительностью…) Время изменилось; люди, как я вижу теперь, меняются удивительнее, чем время. К тридцати пяти, к сорока годам всякие клятвы и излияния видятся чуточку иначе, чем в восемнадцать. Мне пришлось легче, чем им, я был постарше и навидался всякого, и война, и деревенский детдом, я лесоразработки, и вербовки по спецнабору, лопата чернорабочего, и исключение из их университета, и три с лишним года в десантных войсках в Забайкалье; я удачно делил время меж игрой, пивными и сочинением, у огня печки, в черных ночах, величественной рукописи; и я с усмешкой глядел и на увлеченных мальчиков, и на мухоморов в бильярдной. Время изменилось. Трибуны, творители звучных стихов явили себя дерьмом. Верования, многие, оказались ложными, или просто придумкой. Одним пришлось менять верования, что рождает глухое безверие. Другие, в упрямстве, неумном, решили до конца защищать не верования, а придумки.